Хорошо помню и другой вечер, когда мы углубились в разговор о том, как Данте боготворил Вергилия. Клерик разбирал одну за другой песни "Божественной комедии", вспоминал беседы Данте с его "возлюбленным учителем", а сигарета, которой он ни разу не затянулся, догорала в его длинных пальцах. Как сейчас, слышу его голос, произносящий слова поэта Стация, обращенные к Данте:
В меня, как семя, искры заронил
Божественный огонь, меня жививший,
Который тысячи воспламенил,
Я говорю об Энеиде, бывшей
И матерью, и мамкою моей
И все, что труд мой весит, мне внушившей
[Данте Алигьери, "Божественная комедия". Пер. М.Лозинского].
Преклоняясь перед ученостью Клерика, я не заблуждался на свой счет; я понимал, что ученым мне не быть. Я не способен был надолго погружаться в отвлеченные материи. Стоило мне предаться размышлениям, меня тотчас же отбрасывало назад, в родные мне пустынные прерии, к их немногочисленным обитателям. В ту самую минуту, когда я старался постичь новые идеи, которые открывал мне Клерик, мысли вдруг отказывались меня слушаться и выяснялось, что я снова думаю о тех, кого знал в своем ничем не примечательном прошлом. Словно плуг, увеличенный лучами заходящего солнца, четко и ясно проступали они в моей памяти. Лишь к ним возвращался я вновь и вновь в своих исканиях. Я досадовал на Джейка, Отто и Русского Питера, занимавших так много места в моих мыслях, тогда, как мне хотелось заполнить их иным. Но чем ярче вспыхивало мое воображение, тем ярче становились воспоминания о старых друзьях, и каким-то таинственным образом они сопутствовали мне в постижении нового. Они стояли передо мной как живые, хотя я даже не задумывался о том, живы ли они на самом деле и что с ними происходит.
2
Я учился на втором курсе и как-то мартовским вечером сидел после ужина один у себя в комнате. Весь день была оттепель, снег во дворах раскис, а из старых сугробов на мостовую, весело журча, бежали грязные ручейки. Окно было открыто, и пахнувший землей ветер, залетая в комнату, навевал на меня лень. На горизонте, где только что спряталось солнце, небо было словно бирюзовое озеро, пронизанное мерцающим золотом. Выше, там, где небосклон был совершенно прозрачный, сияла вечерняя звезда, словно светильник, подвешенный на серебряных цепях, - светильник с титульных листов старинных латинских книг; эта звезда всегда первой появляется вечером на небе и будит в людях новые порывы. Мне же она напоминала о том, что пора закрыть окно и зажечь мой собственный светильник. Нехотя я сделал это, и едва различимые в темноте вещи, стоявшие в комнате, проступили из мрака и с привычной готовностью заняли свои места вокруг меня.
Я раскрыл книгу и лениво уставился на страницу той главы "Георгик", которая была задана нам на завтра. Она начиналась с меланхолических рассуждений о том, что лучшие дни в жизни смертных пролетают быстрее прочих: "Optima dies... prima tugit". Я вернулся к началу третьей книги, которую мы читали утром на занятиях: "Primus ego in patriam mecum... dedicam Musas". "Первым на родину я - лишь бы жизни достало! - с собою милых мне муз приведу..." Клерик объяснял нам, что под словом "patria" здесь имеется в виду не вся Италия, и даже не одна из ее провинций, а маленький сельский округ у реки Минций, где родился Вергилий. Поэт не хвалился, он только выражал надежду - дерзкую и в то же время смиренную, что ему удастся привести музу (лишь недавно слетевшую в Италию с заоблачных вершин Греции) не в столицу государства, не в palatia Romana, но в родные края, на отчие поля "возле воды, где, лениво виясь, блуждает широкий Минций, прибрежья свои тростником скрывающий мягким".
По мнению Клерика, Вергилий, умирая в Бриндизи, вспоминал эти строки. С горечью убедившись, что ему не суждено окончить "Энеиду", поэт решил предать огню это могучее полотно, населенное полчищами богов и героев, чтобы оно не пережило своего автора незавершенным, и вернулся мыслями к превосходным строфам "Георгик", где его перо двигалось с такой же уверенностью, как плуг по борозде; и, наверное, он сказал себе с радостным удовлетворением честного человека: "Да, я первым привел музу на мою родину".
Мы расходились после этой лекции молча, ощущая, что нас осенило крылом высокое вдохновение, хотя, вероятно, один я настолько хорошо знал Клерика, что мог догадаться, какие чувства двигали им при чтении. И когда я сидел вечером над книгой, с ее страниц до меня доносился его страстный голос. Я раздумывал, не была ли для Клерика его patria узкая полоска каменистого берега Новой Англии, о которой он мне так часто рассказывал. Не успел я снова углубиться в чтение, как раздался стук в дверь. Я поспешно открыл ее и увидел в темном коридоре какую-то женщину.
- Что, Джим, не узнаешь меня?
Голос показался мне знакомым, но только когда гостья ступила на освещенный порог, я понял, что передо мной Лена Лингард! Строгая одежда так преобразила Лену, что она ничем не отличалась от других жительниц Линкольна, и, встреть я ее на улице, я бы прошел мимо. Темный костюм ловко сидел на ее фигуре, а золотистые волосы скромно прятались под черной кружевной шляпкой, украшенной бледно-голубыми незабудками.
Я усадил ее в кресло Клерика - единственное удобное в моей комнате, растерянно задавая какие-то вопросы.
Ее ничуть не смутило мое замешательство. С наивным любопытством, которое я так хорошо помнил, она осматривала комнату.
- Неплохо ты здесь устроился! А знаешь, Джим, я тоже живу в Линкольне. Завела собственное дело. У меня швейная мастерская на Нулевой улице и вроде бы дела идут на лад.
- Когда же ты приехала, Лена?
- Да я здесь уже целую зиму. Разве бабушка тебе не писала? Я столько раз собиралась навестить тебя. Но все шли разговоры, что тебе надо быть старательным и прилежным, вот я и боялась помешать. Да и не знала, обрадуешься ли ты мне.
И она рассмеялась своим мелодичным беззаботным смехом, - то ли этакая простушка, то ли лукавая искусительница - поди разберись!
- Ты все такой же, только повзрослел, конечно. А я изменилась, как по-твоему?
- Разве что похорошела. Да, впрочем, ты всегда была хорошенькая. Видно, все дело в одежде.
- Тебе нравится мой новый костюм? Приходится хорошо одеваться, раз у меня мастерская.
Лена сняла жакет и вздохнула свободно, оставшись в блузке из какого-то мягкого тонкого шелка. Она уже чувствовала себя как дома, безмятежно расположившись у меня в комнате, - так с ней бывало всегда и всюду. Лена рассказала, что дела ее идут хорошо и она скопила немного денег.
- Летом выстрою дом для матери - помнишь, я давно об этом мечтала. Сразу заплатить я не смогу, но пусть она скорей переедет, пока еще не состарилась, пусть порадуется. А к следующему лету привезу туда новую мебель и ковры - будет ей, о чем помечтать зимой.
Я глядел на Лену, так тщательно одетую и причесанную, такую сияющую, и вспоминал, как она когда-то до самого снега бегала по прерии босиком и как Дурочка Мери гонялась за ней по кукурузным полям. Я восхищался тем, что она так многого сумела добиться. И, конечно, этим она была обязана только самой себе.
- Ты можешь гордиться собой, Лена! - от всей души сказал я. - Погляди на меня, я еще ни доллара не заработал, да и не знаю, заработаю ли когда.
- Тони говорит, что ты еще станешь богаче мистера Харлинга. Ты же знаешь, она всегда тобой хвастается.
- Расскажи мне, как Тони.
- У нее все хорошо. Она теперь работает экономкой в гостинице у миссис Гарднер. Сама миссис Гарднер уже не та, что прежде, обо всем заботиться ей не под силу. А Тони она доверяет, как себе. И с Харлингами Тони помирилась. Маленькая Нина так ее любит, что миссис Харлинг готова на все смотреть сквозь пальцы.
- Тони все еще с Ларри Донованом?
- В том-то и дело, Джим! По-моему, они даже обручились. Тони так о нем говорит, будто он президент железнодорожной компании. Все вокруг только посмеиваются да удивляются - Тони никогда размазней не была. А против него слова не дает сказать. Святая простота, да и только.