По временам гудение баяна совсем замирает, уходит, и голос певицы пропадает вдали. Лежащие слышат только невнятное бормотание, отдельные разрозненные ноты. И все-таки они лежат молча, дышат неслышно и ждут.

И вдруг поющий голос точно на свободу вырвался вдалеке, еле слышно, но чисто и радостно пропел, что-то обещая, неся какую-то радостную весть, и баян загудел и зарокотал, подтверждая: "Да, это правда, это так!" - и опять отодвинулся, уступая дорогу поющему голосу, и тут же все кончилось, и внизу зашумели. Концерт кончился.

Все кончилось, и солдат на последней койке у стены тупика, открыв глаза, с отвращением в тысячу первый раз снова увидел белую оштукатуренную стену, неразрывно связанную для него с мучением ожидания боли и с самой болью. Он капризно-слаб, как больной ребенок, у него часто нет сил даже связно думать, а ведь ему нужно бороться против всего того враждебного, мучительного, что подстерегает его в ночном одиночестве, что оторвало его от других людей, загородило весь остальной, здоровый мир.

В госпитале наступила обычная вечерняя полутишина, когда делать нечего, ждать нечего, только ночной полной тишины с бессонницей. День прожит, а радоваться этому или жалеть - неизвестно. День прошел мучительный, тяжкий. А может быть, тебе и таких-то дней осталось немного, не знаешь, радоваться, что он прошел, или жалеть...

Раскаленные уголья боли, тлевшие в нем не угасая много дней, только чуть-чуть остыли было с утра, и теперь он со страхом думал, что к ночи они опять начнут раскаляться. И он весь замер, напрягся, сосредоточившись на этом ожидании, и ждал, ждал, и уже первая волна жара прихлынула, наполнив его смятением и тревогой, и опять отхлынула, и опять он ждал, подавленный страхом ожидания, торопливо облизывая черствые, пересохшие губы, стараясь не взглянуть на проклятую стену, где точками, трещинками, тенями и пятнами была записана, нарисована, как на мерзкой картине, вся его прежняя боль...

Ему стало сниться, что играет какая-то музыка, и он постарался удержать сон, дышать ровно, не открывать глаз, и вдруг сквозь музыку услышал звук голоса, живой и гибкий, полный такой силы, что он вздрогнул и открыл глаза, будто его схватили за руку. Степа с записью всех прошедших дней и болей была опять перед глазами, но там ничего не было написано. Просто стена. И вокруг все было заполнено музыкой где-то рядом поющего, волнующего, что-то верно, безобманно обещающего голоса...

Истомина опять поет, теперь уже на широкой площадке второго этажа, там, где белая мраморная лестница упирается в балкон антресолей.

У самых дверей, за спинами столпившихся в вестибюле раненых, стоит Василий Кузьмич. Он опять на своем месте, точно стал на пост: снова он стоит позади всех у дверей, а все пространство перед ним заполнено слушающей публикой. Снова все затихло, и звучит музыка, и голос поет, и происходит чудо искусства, в которое он верил и ради которого жил.

Снова перед ним декорация на сцене - балкон и белая лестница, запруженная коричнево-желтыми и белыми халатами, коротко остриженными головами, косынками, пятнами тугих бинтов.

И на каком-то ящике стоит певица Истомина в длинном голубом платье и поет. На грубых досках так странно выглядят ее маленькие тонкие туфли на высоких каблуках. Волнистые светлые волосы падают на исхудалые плечи. Длинные, темные ресницы и легкий румянец грима. Она оделась и загримировалась, как для самого торжественного концерта, и это вызывает в нем гордость. Он думает:

"Вот стоит она сейчас, как одинокий солдатик, очень маленький, конечно, и хрупкий до ужаса солдатик в своей полной парадной голубенькой форме, и смотреть на эти тряпочки, и туфельки, и расчесанные волосики не странно и не смешно - а так великолепно, точно видишь торжество слабого, беспомощного, чистого над всей грязью, и кровью, и грубой силой мира. Точно видишь победу нашей пестрой, нестройной и славной армий, общего дела нашей жизни, того, что называется словами: искусство, музыка, театр..."

Она опять допела, и из публики ее просят еще что-то спеть, и она улыбается, кивает, соглашаясь. Василий Кузьмич удивленно поднимает брови, встревоженно прислушивается. Это что-то очень уж неподходящее для солдат в такой момент... Он искоса с тревогой старается заглянуть в лица стоящих рядом...

...Солдат на последней койке похож сейчас на радиста, позабывшего все окружающее, все на свете, ловящего сигнал, когда вся жизнь, и не одна его жизнь, сосредоточилась в шуршании и потрескивании наушников.

Почему один какой-то голос, как радиопередатчик, работающий точно на длине волны твоего сердца, сразу пробивается к тебе и ты все в нем понимаешь? Веришь этому голосу, его каждому звуку и слову?.. Вот он поет: "Для берегов отчизны дальной ты покидала край чужой; в час незабвенный, в час печальный я долго плакал пред тобой..." Потом идут слова про страшную разлуку и горькое лобзанье. Какому солдату на войне это чужое? И дальше: "В день свиданья под небом вечно голубым, в тени олив, любви лобзанья мы вновь, мой друг, соединим", - и это все как самая душевная солдатская песня-мечта. И ничего, что в песне поется: "Заснула ты последним сном", в песнях так часто поется: "заснула вечным сном", зато ведь конец хоть и печальный, а торжествующий, не какой-нибудь жалкий, плаксивый: "...поцелуй свиданья... Но жду его; он за тобой..."

Мучительно переполнившие сознание понятия, образы, вызываемые словами: "полостная операция, осколок, резекция, шок, ампутация, гангрена..." - все уходило, бледнело, исчезало, ведь "неба своды сияют в блеске голубом"!.. Ведь сияют же где-то и будут еще сиять в блеске голубом, - значит, стоит бороться за жизнь на этом свете!

Потом она поет еще и еще, вдруг голос ее меняется так, что по вестибюлю проходит шелест удивления - все хотят получше взглянуть на нее, чуть погрубевший, неистово звонкий, не женский и не мужской голос... Ага, бывают такие отчаянные звонкие мальчишеские голоса! Вдруг запевает после всего странную песню, похожую на гимн и "Марсельезу" на марше под барабанный бой! Она начинается словом: "Клянусь!.." - и в припеве повторяет, все повторяет:

Отец мой был солдатом-коммунаром

В великом девятнадцатом году...

И солдат на последней койке в эту минуту, стиснув зубы, говорит своей боли: "Ну, приходи, сволочь, черт с тобой, вытерплю. Лучше бы ты прошла поскорей, но, коли надо, потерплю еще. Боль есть боль, а мир все-таки стоит на месте и полон людей, как этот мальчонка, который может петь такую клятву солдату-отцу. И ради этих людей все надо, все можно вытерпеть, раз уж приходится..."

Машины все ушли на аэродром, и до реки, где их ожидала лодка после концерта, пришлось белой ночью добираться пешком через парк.

Те же два солдата, тащившие обратно саквояжи и чемодан, шли впереди, показывая дорогу, и на поворотах аллей останавливались, поджидая, пока остальные их догонят. Истомина никому не позволила вести себя под руку, весело шла легкой походкой, необычно легко и много говорила.

Кастровский взялся тащить легонький тючок, все перекладывал его со вздохом с одного плеча на другое и стоически отказывался от помощи Василия Кузьмича.

Они медленно шли по безлюдным дорожкам Парка культуры и отдыха, по его старым аллеям, освещенным, точно заревом фейерверка какого-то мрачного праздника, огнями осветительных ракет.

- Ну и что же он вам пишет в этом письме? Я ведь сразу догадался, это от Колзакова! - Кастровский с легким стоном переложил тючок на другое плечо.

- Не все ли равно, Алеша, что он написал? Он написал... и письмо пришло! Да будет благословенна юбилейная заметочка. Это она помогла ему меня найти!

- Долго же он вас искал на этот раз. И прежде всегда тоже... как-то очень уж долго. Уж вы простите меня, дорогая.

- О, сейчас я все могу простить, говорите что хотите! Да... - Она вдруг засмеялась. - Конечно, долго. Кажется, всю жизнь мы искали друг друга, но ведь теперь это все позади.

- Ведь это было ужасно, как можете вы так вспоминать.