- Ну конечно, - испуганно бормотала Истомина. - Я постараюсь, попробую...

- Нет, - сказал Осип Евсеевич. - Нельзя.

- Это почему же?

- Нельзя. Елене Федоровне петь больше нельзя. Понятно?

- Неужели правда? Это ужасно, - сказала Петр Первый. - Конечно, я понимаю... Хватило бы у нас, дураков, сообразительности с самого начала.

- Что вы на меня смотрите? - вдруг в первый раз за все время, теряя терпение, крикнул Осип Евсеевич. - Вы-то понимаете, что если я говорю нельзя, то я все понимаю про второй этаж не хуже вас, и все-таки я повторяю: не-льзя!

- Да, - сказала Петр Первый. - Раз он говорит, - значит, правда нельзя. Ну что ж, бывает.

- Дадим человеку отдохнуть, - сказал Осип Евсеевич, и они вдвоем с Петром Первым вышли.

Истомина с облегчением закрыла глаза. В тишине опять стал слышен далекий гул и ворчание со стороны фронта. Кто-то, мягко ступая, ходил по комнате.

Она почувствовала, что ее осторожно укрывают одеялом, и, чуть приподняв слипающиеся ресницы, увидела наклонившуюся к ней Зою.

- Вы спите, спите, я тихонько. - Она расправила у нее в ногах одеяло и, застенчиво отворачиваясь, проговорила: - Как вы так поете, а? И слова хорошие. Девушки просят их списать.

- Слова?

- Те вот, что летчик наш все просил. Ваня-летчик Барсуков.

- "Для берегов..."?

- Вот-вот... А вы поспите, врач сказал, вам нельзя двигаться.

Она отошла от диванчика и остановилась посреди комнаты, прислушиваясь. Где-то вдалеке, глухо, точно под землей, бухнуло раз, другой, в третий ударило поближе и вдруг так сильно, что будто ожили, тревожно задребезжали стекла, потом еще ударило, уже послабей, и только торопливо били и били зенитки и тоже оборвались разом, как отрезали.

В парке, окружавшем госпиталь, стояли легкие сумерки, и прямо над головой, между деревьев, белесо светлело летнее небо.

Изнывая от волнения ожидания, Кастровский, не находя себе места, топтался под навесом колоннады у подъезда, не спуская глаз с дверей. Он уже умолил Осипа Евсеевича поговорить, он пытался запугать Петра Первого ответственностью перед Великим Искусством и председателем исполкома, и теперь не то что ждал, а сгорал, обмирал, задыхаясь от ожидания.

Вещи - чемодан и саквояжи - лежали у колонны, и, проходя мимо, он каждый раз нервно притрагивался к ним влажной от лихорадки ожидания рукой, точно уговаривая их спокойно подождать.

В нескольких шагах от вещей, сгорбившись на приступочке, сидит Василий Кузьмич и тоже все смотрит на дверь, ожидая, когда выйдет Истомина. Письма все еще у него за пазухой. В вестибюль Кастровский его просто не пустил, умолил подождать, шипел, пугал, что он "все испортит". Если бы Василию Кузьмичу сейчас немножко побольше сил, он, конечно, настоял бы на своем, вошел бы и передал письма. И без осуждения, так, между прочим, как будто даже равнодушно спросил бы: "А как же "Евгений Онегин"?.." Так спросил бы, чтоб не обидеть и чтобы все-таки чувствовалась горечь, какая переполняет сейчас его сердце, отупевшее от усталости...

Кастровский, проходя мимо него, что-то бормочет, окидывая его рассеянным, недобрым взглядом. Ему мешает Василий Кузьмич, он еле сдерживает раздражение, но тут же забывает и опять думает о своем.

Они же врачи. Они умеют как-то там воздействовать и уговорить. Вот-вот подадут машины, они проедут парком, очутятся на аэродроме, и потом взлетит самолет, это всегда немножко страшно, но потом привыкаешь, хотя, правда, совершенно непонятно, почему он висит в воздухе и не падает, когда он весь железный и тяжелый, - и потом, через считанное число часов, эти же колеса самолета вдруг покатятся по сухой горячей траве другого поля, в Ташкенте. И когда она ступит на эту добрую землю, где веет блаженным зноем, миром и тишиной, она скажет: "Все это сделали вы, Алеша, я никогда не забуду! Вы меня спасли!.."

Они все не идут. Только две женщины в белом вышли и стали неподалеку, поглядывая на дорогу. Тоже, наверное, ждут.

И когда осторожно, точно обнюхивая перед собой в темноте дорогу, тяжелая машина сворачивает и въезжает в ворота, - он все еще ждет и не сразу понимает, что это такое. Женщина, показывая рукой, кричит водителю тонким голосом: "Вот сюда, сюда ставь!.."

Все пропало, ее не уговорили. Безумная. Это ее проклятое упрямство!

В вестибюле, где недавно был концерт, лежат и ждут приготовленные для отправки на самолет раненые. Они волнуются, глаза блестят и настороженно следят за каждым движением приготовлений. Когда их поднимают с земли, у них делаются торжественные лица и они растерянно смотрят на остающихся, провожающих и исчезают, беспомощно покачиваясь на чужих руках, в темных дверях подъезда.

Пробравшись через вестибюль, Кастровский решительно распахивает дверь комнаты главного врача. Истомина сидит на клеенчатой кушетке, опустив голову, устало поправляя волосы. Рядом с ней сбитое в складки казенное одеяло. Выражение лица до ужаса знакомое: нетерпеливо-упрямое.

- Машина пришла, она не может ждать! - Кастровский стискивает кулаки и с натугой, со стоном прижимает их к груди. - Военная машина стоит и ждет вас у подъезда! Поймите вы!

- Какая машина? О чем вы? Как мы можем? Да ведь у нас и вещей нет, подумайте, как это без единой вещи, в концертном платье я возьму и унесусь! Глупо, просто глупо, я вам говорю.

- Вещи тут... Да, вещи собраны и находятся здесь. Мы должны ехать.

Не отвечая Кастровскому, она молча переводит вопросительный взгляд на Осипа Евсеевича. Тот поворачивает к ней нос, только что такой унылый, поникший и теперь точно подбодрившийся, насторожившийся.

- Да, вещи ваши доставлены. И... отъезд ваш диктуется необходимостью. Это разумно и необходимо. Надо ехать.

- Доктор, - умоляюще говорит она, жалобно улыбаясь уголком рта, - мне же вредно волноваться, а вы что делаете? Вы что, думаете - я бесчувственная? Мне же очень страшно оставаться. Я так боюсь, и так улететь хочется. Но ведь я все равно останусь, вы же понимаете. Зачем меня мучить зря?

- Не слушайте, что она говорит! - вдруг с помутившимся взглядом кричит Кастровский. - Если так, мы ее заставим! Берите! - Почти в беспамятстве он хватает ее за руку и тащит. Осип Евсеевич подхватывает ее под другую руку, чтоб она не упала, и оба они растерянно смотрят в помертвевшее лицо Кастровского, а он тащит с исступленной силой их всех через вестибюль, втаскивает в подъезд. Только у самой машины он, обессилев, хватается двумя руками за борт грузовика и, хрипло, прерывисто дыша, почти повисает на нем.

Его потихоньку отрывают, поддерживают, отводят в сторону и усаживают на чемодан. Он слышит голоса, звук хлопающей дверцы и звук заработавшего мотора, дребезжание кузова и хруст гравия под колесами отъезжающей машины. Все кончено.

Василий Кузьмич с каким-то нереальным, как во сне, чувством тихого ужаса наблюдает эту сцену, совершенно не понимая, что происходит. Опомнившись, он вытаскивает письма, замечает, что они слегка помялись в кармане, и, торопливо разглаживая у себя на груди, подходит к Истоминой, из деликатности стараясь глядеть в сторону.

В сумятице и волнении она даже не очень удивляется появлению Василия Кузьмича. Рассеянно-приветливо здоровается, благодарит и, взяв письма, так и забывает их зажатыми в руке.

Она присаживается на краешек чемодана рядом с Кастровским, тихонько тянет его за рукав и начинает уговаривать полушепотом, точно ребенка, осрамившегося в гостях:

- Ну бросьте, Алеша, придите в себя. Вот они уже уехали. Вставайте. Вы же сами так наглупили. Придется все узлы обратно домой тащить...

...На втором этаже госпиталя, там, где длинный закругленный коридор старого дома кончается тупиком, тесно одна к другой стоят койки. Здесь все лежат неподвижно, никто не встает, не прохаживается, опираясь на палки или постукивая костылем.

Отсюда никто не ушел, когда объявили, что будет концерт. Здесь все лежат тихо, многие насильно затаив боль, как задерживают дыхание, чтоб расслышать хоть что-нибудь.