Дальше было условлено, что опять сыграет на баяне Саша, и она споет после короткого отдыха снова, и на этом концерт закончится. Но когда, подобрав длинное платье, она двинулась к проходу, чтоб уйти на перерыв, кругом загудело, точно в лесу от ветра, и шум все разрастался, так что она в недоумении, почти испуганная, остановилась.

Над головами, из рук в руки, проплыл стул, и кто-то поставил его рядом с ней. Она покорно села, и гудение прекратилось.

Саша сделал строгое лицо и, объявив попурри из русских песен, потянул мехи, щегольски оттопыривая локти.

Осип Евсеевич слушал стоя в раскрытых дверях своего кабинета. Кастровский втянул его за руку обратно в комнату и прикрыл дверь.

- Ну что? Какое у вас впечатление? - как всегда бестактно и жадно, спросил Кастровский.

- Какое впечатление? Да. Впечатление?.. - рассеянно повторил военврач. - Я не умею выражать такие впечатления.

- Но все-таки как голос? Голос?

- Не знаю. Ничего не знаю... Впечатление!.. У меня такое впечатление, что я первый раз был где-то далеко... на отдыхе. С тех пор как началась война - в первый раз. Первые тридцать минут отдыха. А может быть, это были первые тридцать часов, право, не берусь утверждать, но не было войны, не было операций, ампутаций, трепанаций, была жизнь такая, какой она будет, наверное, после победы.

Он стал похож на добрую, усталую красноносую птицу, когда говорил все это.

Кастровский растроганно схватил и встряхнул его за обе руки.

- У вас чуткая душа, доктор.

- Не думаю. Просто несколько устаешь от этой однообразно-безобразной жизни. Легкая депрессия на почве...

- Доктор, ничего не на почве, - не слушая, перебил Кастровский. Дайте мне слово, обещайте! У вас душа, и вы должны помочь мне ее спасти. Она ужасно больна. Она почти умирает. Она умирала, и я один был зимой около нее. Я ухаживал за ней, как нянька, как мамка, как убитый горем отец!.. Доктор, я молился на коврике у ее постели!

- Ах вот оно что? - вдумчиво отметил Осип Евсеевич, внимательно слушая.

- Не смейтесь! Молился! Кому я молился, спросите вы? Не знаю, но молился, чтоб она осталась жива, а вот теперь она поет, а ей совсем нельзя петь, но это ничего. Но у нас пропуск, у нас место на самолет завтра утром, а она сопротивляется! Она сама мечтала о тишине среди друзей, а теперь не хочет, она ожесточается, не желает меня слушать, а ей необходимо... У вас есть машина? Чтоб на аэродром?

- Успокойтесь... Вы говорите, завтра утром?.. Есть, есть машина. Даже не надо никакой машины. От нас пойдут машины к утренним самолетам. Мы отправляем раненых. Так что все уладится.

- Ничего не уладится, пока вы не убедите. Вы, как врач, должны ее заставить, приказать... напугать, в конце концов! Послушайте ей сердце или пульс, убедитесь сами - и вы увидите!

- Я и так вижу - она в плохом состоянии. Хорошо, я все сделаю.

- Вы понимаете, ведь я не ради себя. Я готов тут остаться и погибнуть, если понадобится. С радостной улыбкой помахаю вслед ее самолету и умру здесь с улыбкой...

- Ну, это же ни к чему! - дружелюбно и рассудительно заметил Осип Евсеевич.

- Правда? Мне тоже кажется... Но еще, доктор... еще, дорогой Осип Евсеевич, ведь там остались вещи. Я их собрал украдкой, потихоньку, чтоб она не видела. Они остались в доме. У меня в комнате, в уголке, под моим пальто. Два жалких саквояжика, чемоданчик! Только самое необходимое! Разве мы думаем о вещах!

За несколько часов до того, как начался в госпитале концерт, в Оперном театре шла монтировочная репетиция. Электрические моторы бездействовали, и громадные раскрашенные холсты задников, изображавших снежное поле, запущенный сад или бальный зал, старикам приходилось поднимать вручную, наматывая трос на барабан лебедки.

Они работали вчетвером там, где полагалось быть двум рабочим, работали медленно, часто отдыхая, наваливаясь на ручку грудью, когда недоставало силы.

Наконец комната Татьяны стояла на месте, все было проверено, приведено в порядок, приготовлено так, чтобы на спектакле было в точно назначенном месте и не задерживало действия при перестановках между картинами. От смертельной усталости им не хочется говорить, но, выпив по три кружки горячего крапивного чая, они немножко оживают. Осторожно, один за другим, спускаются они по приставной лесенке в зрительный зал, все, кроме одного старшего электрика. Бывший билетер, рабочий сцены, балетный мимист, знаменитый некогда мастер-бутафор, из мятой бумаги с клеем шутя делавший старое серебро и сверкающий полированный мрамор, - все они стоят и ждут, глядя на полутемную сцену.

Старик электрик медленными шлепающими шажками добирается до пульта управления. Он берется за рукоятку, щелкает первый рубильник, и комната Татьяны слабо возникает из тьмы. Щелкает второй, и синий луч ложится из окна и отпечатывает его переплет на полу. Исчезает декорация, которую они сами ставили, - возникает освещенная луной ночная, притаившаяся в ожидании комната. Эта странная, никогда не существовавшая, сто лет назад приснившаяся поэту комната, где Татьяна будет писать: "...рассудок мой изнемогает, и молча гибнуть я должна". И вот сто лет спустя люди другого, незнакомого Пушкину мира снова наполнят этот зал, вырвавшись на нас из огня, из кабин боевых самолетов, из танков и дотов, прикрывших от гибели город Медного всадника, павший городом "Авроры". И снова, затаив дыхание, увидят луч, и полку книг, и смятую постель...

Через минуту свет на мгновение гаснет, остается еще синий луч и переплет окна, вытянутый на полу, потом исчезает и он.

Старики расходятся. Василий Кузьмич возвращается в комендантскую комнату. Там на столе лежат два конверта. Они уже четвертый день лежат тяжелым камнем на сердце у Василия Кузьмича. Кастровский все не заходит, а сейчас Василию Кузьмичу страшно подумать о длинном путешествии за город. Сколько тысяч его мелких коротеньких шажков уложатся в эти километры? А каждый шаг стоит такого усилия.

И все-таки он прячет письма за пазуху и выходит на площадь, со смутной надеждой, что попадется попутная машина с добрым водителем.

Но попутной машины нет - те, что проносятся мимо, не обращают на него внимания. Он идет и удивляется тому, что может идти. По временам он забывает, что идет, и, опомнившись, опять удивляется, что он уже на другом конце длиннейшего проспекта, казавшегося ему непреодолимым.

Через два с половиной часа он деликатно стучит у дверей дома. Нерешительно входит в темный коридор, опять стучит, кашляет, окликает, отворяет одну за другой незапертые двери. Все будто на своем месте, но что-то изменилось, он не может сразу понять - что. На постели Кастровского лежит аккуратно разложенный фрак, в углу какая-то кучка вещей, прикрытая наброшенным сверху пальто. Он приподнимает краешек, видит сложенные чемоданы, и у него подкашиваются ноги. Что же будет с "Евгением Онегиным"?.. Он присаживается на стул, решившись дождаться. Но сидеть ему трудно, и, переложив фрачные брюки на стул, он садится на кровать и приваливается спиной к стене. Он даже не замечает, как отдых переходит в глубокий, долгий сон, и начинает просыпаться, только когда чувствует, что его кто-то трясет. Он открывает глаза. Уже поздний вечер, в полутемной комнате он слабо различает двух солдат. Один из них, приподняв его с постели, придерживает за талию, боясь, чтоб он не повалился и не заснул опять. Они что-то говорят оба, и наконец Василий Кузьмич понимает: они думают, что он тут живет, и расспрашивают, где лежат собранные в дорогу вещи.

- Вот тут лежат, - говорит он и показывает рукой.

Солдаты сбрасывают пальто, берут чемоданы за ручки, свертки под мышку, прощаются и неторопливо уходят, неловко наталкиваясь на углы в темном коридоре. Василий Кузьмич равнодушно смотрит, как закрылась за ними дверь, прислушивается к их удаляющимся шагам, и вдруг его точно горячей иглой пронзает: позабыл про письма!

Он вскакивает, насколько может вскочить, вернее, сваливается с постели, падает на колени, с усилием поднимается и бежит, то есть, спотыкаясь, быстро идет на согнутых ногах, спеша и волнуясь.