Я понял ее. Не подобает так вести себя отцу, который только что лишился дочери... После я не раз ловил на себе подобные взгляды: слишком большую живость проявлял, энергию и интерес к вещам, которые, по всеобщему мнению, мне в моем положении должны быть безразличны. Себя подставляли на мое место и, содрогаясь, не меня, а себя жалели, радуясь в глубине души, что их минула такая ужасная участь. Ведь все они тоже были родителями.

Не все. Соня, когда я внезапно появился у нее после долгого отсутствия, как-то сразу сказала мне своим растерянным видом, что вот у нее нет детей, одна, и себя на мое место она не ставит. Знала бы ты, какое облегчение почувствовал я. И одновременно - весь ужас случившегося. Тебя нет больше... Даже видя тебя в гробу, даже отдавая Лобикову - навсегда твой паспорт, который, оказывается, требовалось сдать куда-то, я не ощущал этого так остро. Она смотрела на меня, прижав к груди маленькие руки. Я снял мокрую шапку, потряс ею, стянул и тоже слегка потряс пальто, такое тяжелое вдруг, аккуратно повесил. На ноги поглядел. Подумав, снял ботинки. А она все смотрела...

Мы не виделись полгода. Был конец января, суббота, шел липкий снег. С утра твоя мать облачилась в торжественный, специально для обрядов, костюм. Больше четырех месяцев лишь канцелярщиной занималась в своем "Узгиме", а по пятницам, субботам и воскресеньям, когда дворец благоухал цветами, когда там звучали в честь молодоженов речи и стреляли пробки из-под шампанского, безжизненно сидела дома под моим бдительным присмотром. Все, больше он не требовался ей. Мы оба ушли: она к себе, в свой карнавал и праздник, еще нездоровая, еще слабая, а я к себе, в мертвый без посетителей и телефонных звонков кабинет - разбирать поднакопившуюся почту. Все как при тебе. Письма на тех же бланках, те же подписи, та же высокая кирпичная труба в окне, которая хорошо просматривается с набережной Ригласа. Когда-то очень давно, мы шли здесь втроем - я с матерью и ты, девятилетняя матрешка в красном платьице. Тополя еще не покрылись зеленью, но в их голых кронах уже возились грачи. От толстых стволов пахло сыростью. Мы с матерью, разыгравшись, прятались за ними - большие и глупые, суетливые, как грачи. От тебя прятались... Помню, как гомонили птицы, как шумела зеленая, в пене и весеннем соре вода, а тут сейчас было так тихо. Я сидел, положив руки на стол, и по щекам у меня текли из-под очков слезы. Впервые за все это время. Впервые... Потом я достал из шкафа чистое полотенце и долго умывался в туалете холодной водой. А в голове уже была мысль о Соне. Уже знал, что пойду к ней и что у нее мне будет хорошо. Иначе, чем прежде, когда являлся веселый, со сладостями и вином, цветами, и мы вдвоем праздновали с ней неизвестно что - нашу встречу, по-видимому. Иначе, но хорошо. А праздновали-то по-настоящему, с песнями - да-да, с песнями, теми самыми, которые и ты любила. Вот только дома я пел один, а там она мне помогала. Конечно, голос уже был не тот и техника не та, а когда-то она ведь у меня была - техника. Какая-никакая, но была: не прошли даром занятия в школьной, а потом в институтской самодеятельности. Концерты давали!

Необструганные доски клались на опрокинутые вверх дном ведра или стопу полуразбитых, в окаменевшей глине, кирпичей - это были места для зрителей. Хорошо еще, если имелся движок, а то ведь выступали при керосиновых лампах и раз даже - при свечах, что горели по краям сцены в граненых стаканах. Две, помню, погасли, когда я грянул под баян:

С далекой я заставы,

Где зелень, и дом, и скамья...

так что, Катя, я не совсем врал, бахвалясь перед захмелевшей компанией: "Э-э-э! Как пел когда-то Танцоров! Свечи гасли". Ну конечно, бахвалясь, и тем не менее ты, против обыкновения, не насмешничала, не ставила под сомнение мои слова, просила: "Еще, папа!"

Никогда прежде Соня не говорила о тебе. Ни о тебе, ни о твоей матери. Но про себя-то помнила каждую секунду: вы - есть, вы ждете меня (даже когда не ждали) и я - ваш, а здесь, у нее,- птица залетная. Случалось, я засиживался у нее допоздна, мы пели, потом я спохватывал-ся: пора! - но вставал не сразу. Топтался в прихожей, искал то шапку, то шарф, который почему-то валялся на полу. "Сигареты?" - напоминала она. Я охлопывал карманы, а она смотрела на меня, и глаза ее смеялись. "Нету?" - и быстро шла в кухню или на балкон, где я курил летом в зелени густого вьюна.

Как правило, домой возвращался пешком, хотя путь был неблизкий. Ты умерла, и все это кончилось, пока в тот январский день, умываясь холодной водой, один в конторе, я не понял вдруг, что сегодня отправлюсь к ней. Увиделось, как сижу у нее, по-старому говорим о разном и я, вытянув губы, пью из блюдечка обжигающе горячий чай.

Не спешил. Не волновался. Не гадал, шагая под мокрым снегом, дома ли она. Уже совсем стемнело, зажглись фонари. У металлического гаража с распахнутыми воротами возился с железками мужик.

Я позвонил. "Кто там?" А прежде (и потом тоже) открывала, не спрашивая.

Мы не поздоровались. Я стоял и смотрел, а она, отступив, растерянно ждала с прижатыми к груди маленькими руками.

Медленно переступил я порог. Снял, отряхнул и аккуратно повесил шапку. Разулся. Топчась в носках, глянул на нее сбоку, и в ту же секунду она прильнула ко мне. Горько плакала у меня на плече, а я, успокаивая, гладил ее мягкие волосы.

На зимние каникулы поехали с Ильей в Светополь - вдвоем на один билет, который полагался ему как студенту железнодорожного института. Пять месяцев не был в родном доме. Родном - это я сразу ощутил... На столе лежала огромная буханка белого хлеба - теплая еще, с румяной корочкой. У меня слюнки потекли. На крышке пианино, которое мы разыскали, вернувшись из эвакуации, высилась кипа уже прочитанных газет. Мать держала их отдельно от свежих - те дожидались своей очереди на туалетном столике. Тут же стояла тарелка с яблоками. Топилась печь, и это тоже было домашнее, свое. Знал бы я!..

Все детство ведь прожил с печкой - в отличие от тебя, которая родилась в квартире с паровым отоплением. Тем чудовищней, что такую избрала ты для себя смерть. Как в голову-то пришло? Конечно, домов с печным отоплением в Светополе много, и до тебя наверняка доходили слухи, что то здесь, то там угорел кто-то - из-за собственной халатности, но где, но кто делал это умышленно? Случись подобное не в конце августа, а зимой, то еще оставалась бы надежда, что это несчастный случай: поторопилась закрыть трубу. Но, во-первых, кто же в наших южных краях топит печь в августе, а во-вторых записка.

"Простите меня. Мне не плохо".

Но тогда почему, раз не плохо? Почему? Я легко разыскал Вальду и, явившись в его бойлерную, без предисловий сказал, что я твой отец. "Очень приятно",- ответил он, улыбаясь и мелко кивая - полненький, большеголовый... Неужто не знает? Минула ровно неделя, и мне казалось: все знают, все исподтишка присматриваются ко мне, все гадают: почему? А он, единственный, кому, возможно, известен ответ, даже не слыхал ничего? Или делает вид, что не слыхал? На маленьком столе с будильником и ромашками в молочной бутылке лежала раскрытой толстая книга. От чтения оторвал - как много раз, входя, отрывал тебя. Неслучайным показалось мне это совпадение...

Беспокойство выразилось на его крупном лице. "Она умерла,- сказал я. И прибавил, не спуская с него глаз: - Вы не знали?"

Исчезнувшая было улыбка снова раздвинула губы, и снова чуть приметно закивал он. "Как умерла?" И все улыбался, и все мелко-мелко кивал, как заведенный. Не знает... Я сел. "Мне хотелось бы поговорить с вами, Юрий Феликсович".

Примерно то же самое сказала мне спустя год твоя бабушка. "Сядь, Алексей. Нам надо поговорить с тобой" Я не шелохнулся. "О чем?" - буркнул, и она ответила спокойно. "О Кате". Старый педагог, давно, видимо, собиралась нелицеприятно побеседовать с сыном, но, соблюдая приличие, терпеливо ждала, когда минет годовщина твоей смерти. "Не надо, мама",попросил я. "Надо, Алеша. Надо... Ее ведь не вернешь...- Будто я не знал этого! - Ее не вернешь, а живые требуют внимания. Ты очень... Ты очень недобр с Ниной". Ей всегда была по душе твоя мать... "Она что, жаловалась тебе?" - "Не жаловалась. Но я вижу... Она так переживает за тебя".