Приводили случаи, когда он, почему либо недовольный своей исповедницей, лишал ее на другой день причастия, объявляя во всеуслышание, что ,,сия дщерь не достойна приобщения святых тайн Христовых".

Бывали слезы, истерики, чуть ли не обмороки. Отцы, мужья, братья являлись к нему с объяснениями, грозили жалобами, обещали расправиться с ним своими средствами.

Скандалы выходили грандиозные.

Но и это было еще не все.

Одно время по городу пошли упорные слухи о том, что в домах, преимущественно богатых купцов и зажиточных слобожан, стали происходить какие-то таинственные явления. Слышны были по ночам непонятные стуки, иногда, точно из подземелья, доносился "дьявольский" хохот, или продолжительные стоны, и т. п.

Порушили, что это проделки ,,нечистого", искушающего нетвердых в вере. Многие женщины стали кликушествовать и хворать.

Наряду с этим, через причетника и сторожа греческой церкви, пошел упорный слух, что никто, как отец Александр, мастер отчитывать кликуш и запойных пьяниц и служить очистительные молитвы, для изгнания из домов нечистой силы.

Народ валом стал валить к нему.

Купцы и слобожане стали приглашать его в свои дома ,,молебствовать" и "отжинать нечистого", как убежденно докладывала маме Марина.

Сама Марина водила к нему своего Николая "отчитывать от водки" и отец Александр "наложил на него заклятие", чтобы отвратить от пьянства.

Как выяснилось при расследовании (для этого из Херсонской Духовной Консистории было командировано какое-то важное духовное лицо), этими "отчитываниями" и "изгнаниями нечистого", отец Александр, при содействии своего причетника, выбирал от темного народа не малые денежные суммы.

Популярность отца Николая тем ярче воссияла, чем мрачнее была эпопея его предшественника.

В Страстные дни и Пасху я не пропускал ни одной его службы, так они были проникновенно-задушевны и вместе торжественно-живописны.

Я стаивал обыкновенно у него в алтаре и любовался, как он, усердствуя, воздевал высоко свои руки к небу, из под налезавшей на его шею жесткой ризы, как набожно устремлял свои взоры в высь, запрокидывая назад свою волнистую шевелюру.

Он считался священником "образованным" и мама любила присутствовать на его уроках.

В эту же зиму мама надумала пригласить учителя танцев, главным образом для сестры, но, попутно, и я должен был усваивать все "позиции" и даже пытаться танцовать "качучу".

Наш танцмейстер, по фамилии Дибольт, немолодой, длинный, худой господин, приходил на урок танцев со скрипкой, которую держал в суконном чехле и носил под мышкой. Раздевал сперва методически свою скрипку, потом уже раздавался сам, приглаживал свои жиденькие, с сединой, височки и входил в зало в полном параде, со скрипкою в одной руке, со смычком в другой.

Он являлся на уроки всегда во фраке, с очень короткими позади фалдами, которые не повисали, а как-то смешно топорщились и поднимались почти торчком, когда он приседал, показывая сестре, как надо делать "глубокий реверанс", или показывал мне, как, "шаркнув ножкой", должно отвесить "глубокий поклон" старшим.

Объяснялся он на ломанном русском языке и называл себя "славянином". Играл он на своей скрипке, подтанцовывал с нами и подпевал свои команды одновременно. "Глиссэ вперед, глиссэ назад, право, лево" и "раз и два и три, четыре" - все это сопровождалось тончайшим пиликанием на двух струнах скрипки.

Из модных танцев учил он нас головокружительному "в два па", вальсу, который только один и дался мне вполне, а еще польке и польке-мазурке.

Сестра очень быстро усваивала указания нашего танцмейстера, я же не отличался грацией и был мешковат в движениях.

Мама, присутствовавшая на этих уроках, не раз говаривала: "ах, ты, мой медвежонок, опять не в такт пошел"! А взрослые кузины, которые также нередко забегали "на танцы" и сами принимали в них участие, всегда делали поправку: "зато он будет умный"!

Каким психологическим процессом они доходили до сочетания наличия "ума" с отсутствием музыкального слуха и чутья ритма, осталось их тайной.

Я же, отчасти, страдал от сознания своих несовершенств по части грации.

Я был очень самолюбив. Мне ужасно хотелось быть на высоте предъявляемых ко мне требований.

Особенно заботило меня то, что Тося (Платон Кузнецов), мой однолеток, очень хорошо уже танцевал.

Как-то, ко дню именин бабушки, Аполлон Дмитриевич, со своей семьей, всего на один только этот день, приехал из Херсона ,,поздравить маменьку".

Вечером, когда были гости, дети дали целое представление. Маня, выглядевшая почти взрослой и совсем красавицей, сыграла какую-то замысловатую пьесу на рояле и всё очень ее хвалили и любовались ею.

Женя и Тося в ,,испанских костюмах" очень ловко станцевали ту самую "качучу", которая мне так туго давалась.

Даже четырехлетний малыш Саша, которого только за год перед тем старшая сестра Грации Петровны, Гилария Петровна, доставила из Петербурга и сама переселилась в Херсоне, участвовал в представлении.

Одетый в малороссийскую белую "свитку" и высокую мерлушковую шапку, с усиками, подмазанными жженой пробкой, он меланхолически-заученно проскандировал под музыку малороссийскую песенку ,,идет казак с за-Дунаю".

Все нашли, что "сюрприз" удался на славу.

Только, когда на другой день они уже уехали, бабушка и другие домашние, точно сговорившись, толковали про Аполлона Дмитриевича: "это наверное та (т. е. Грация Петровна) навязала ему привезти всю странствующую труппу. Нашли чем удивить".

Я заметил, что не только бабушка, но и мама, и даже незлобивая Надежда Павловна, все, понемножку, как-то нетерпимо относились ко всему, что исходило от Грации Петровны и от покорного ей во всем мужа.

В глубине души я не разделял этих чувств, не понимал их и не находил ничего, что оправдывало бы их по отношению к Грации Петровне.

Не говоря уже о том, что она была матерью пленившей меня Мани, и сама она шуршанием своих шелковых платьев и какою-то особенною, ,,не простою", манерою держать себя, всегда возбуждала во мне пытливое чувство не то удивления, не то любопытства.

В ее присутствии я чувствовал себя как-то взрослее, хотя, с тем вместе, она больше, чем кто-либо, приводила меня в смущение и даже некоторое оторопелое замешательство, когда обращалась непосредственно ко мне и глядела на меня, так же как на всех, своими, затененными красиво, глазами и приветливыми на щеках "ямочками".

Mademoiselle Clotilde, не сказавшая с нею и двух слов, так как Грация Петровна, знавшая хорошо немецкий язык, не говорила по-французски, на вопрос мамы: как она ей понравилась, довольно загадочно (т. е. загадочно для меня) ее аттестовала: ,,pour son age eile est bien coquette, et cela ne deplait pas aux homines" (Для своего возраста, она очень кокетлива, это нравится мужчинам.).

Сама Клотильда Жакото, как раз, была чужда всякого кокетства. Она одевалась всегда очень просто, не употребляла ни пудры, ни духов.

Когда мама ей раз подарила флакон парижских духов, она, не раскупоривая, держала его как украшение на своем туалете. Чистюга же она была большая и утром и вечером долго плескалась в воде.

Мама, смеясь, как-то сказала ей: ,,pour une francaise, Vous etes unique"! (Как француженка, вы единственны!) а она ей отвечала: ,,je ne viens раs de Paris, et je ne le regrette pas"! (Я не из Парижа, и не жалею об этом!).

Скоро все в доме узнали, что все жалование, которое mademoiselle Clotilde получала от мамы, а позднее и все деньги, который она зарабатывала уроками, она целиком отсылала своей нуждающейся семье во Францию.

И все проникались к ней все большим и большим уважением.

Когда она получала письма из дома, то бывала особенно в духе и, нежнее обыкновенного, ласкала сестру и меня.

В таких случаях она нередко говорила маме: ,,ah, si lee miens voyaient соmmе je suis bien ici, ils seraient bien heureux" (Ах если бы мои могли видеть, как мне здесь хорошо, они были бы так счастливы!).