После редких, но сильных, с грозами, проливных дождей "Лески вновь оживали, прихорашивались, между деревьями зеленела трава и появлялись полевые цветы; красный мак по преимуществу. И так до новой засухи.

Mademoiselle Clotilde, очень внимательная ко всем таким видоизменениям в природе, научила и нас замечать их.

Нечего и говорить, что, благодаря своей жизнерадостности, природной доброте и прекрасному ровному характеру, "наша гувернантка" очень скоро перестала быть в моих глазах "гувернанткой", с которой, в каком-либо отношении, надо держать себя на стороже, а сделалась, после мамы и дяди Всеволода, самым дорогим для меня существом. Боязнь огорчить ее, лучше всяких внушений и кар, стали удерживать меня от капризов, лени и многих шалостей, приходивших порою в голову.

Особенно ,,заобожал" я милую mademoiselle Clotilde, когда она дважды, как-то незаметно, но властно, пришла мне на выручку в очень важных для меня обстоятельствах.

Сестра брала уже уроки музыки и играла недурно.

В зале стояло большое фортепьяно и, когда она садилась за него со своим "горбатеньким", почти карликового роста, учителем музыки, Бельвейсом, их из-за инструмента едва было видно.

Бельвейс, по происхождению чех, очень славился в городе, как пианист и преподаватель, и был нарасхват.

Мама непременно хотела и меня учить "музыке", т. е. играть на рояле.

Чтобы "подготовить к Бельвейсу", она затеяла сама заняться со мною предварительно и стала, чуть ли не каждый день, на целый час, засаживать меня за инструмент, рядом с собою.

Я с упорством не обнаруживал ни малейших музыкальных способностей. Что именно изображается "на первой приписной линейке" и на последующих, осталось для меня навсегда неразгаданной загадкой. Напрасно мама билась со мною, чтобы разучить нечто "для бабушки в четыре руки". Я, не впопад, только тыкал пальцами в средние клавиши, издавая фальшивые звуки, пока мама, отсчитывая моменты моего "вступления", бойко и отчетливо наигрывала что-то на остальных клавишах.

Очень быстро ,,музыка" мне положительно опротивела; я испытывал настоящие муки от одного приближения к фортепьяно и стал убегать и прятаться, когда приближалось время урока.

Мама считала это, однако, упрямством и пыталась настоять на своем.

Меня аукали, разыскивали, в конце концов находили.

Когда наша здоровенная "комнатная Акулина", по приказу мамы, извлекала меня из моей похоронки и влекла к дому, к ненавистному "инструменту", я не только изо всех сил упирался и барахтался, но и цеплялся в саду за каждое встречное дерево, а в доме - за первую попавшуюся мебель, или косяк двери, чтобы только отсрочить скучное тыканье пальцами по клавишам.

Тут-то и пришла мне, наконец, на выручку неоценимая "Клотильда".

Ей удалось убедить маму оставить меня с "музыкой" в покое, в виду совершенно явного отсутствия у меня самомалейшей к ней склонности.

В день, когда это решилось, я чувствовал себя настоящим именинником.

Была еще одна вещь, которую я не выносил с тех пор, как себя помнил, это когда звали цырюльника и он коротко "под гребенку" стриг мне волосы.

Во-первых, я после этой процедуры надолго сознавал себя "страшным уродом", а, во вторых, почтенный армянский Иван Федорович, который умел не только стричь и брить, но и пьявки ставить и кровь пускать (все это и было изображено у него на вывеске, на Купеческой улице), когда кончал стрижку, немилосердно скреб жесткой щеткой не только мою оголенную голову, но и шею, и за ушами и даже заезжал ею в обе щеки; а в течение самой стрижки, то и дело наклонял своей рукой мою голову вниз настолько, что подбородком я должен был упираться в собственную грудь.

Обычно всему этому предшествовали и слезы, и гоньба Акулины за мною по всему дому.

И тут мне на выручку пришла все та же добрая фея наша, Клотильда Жакото.

Она убедила маму не стричь меня больше "под гребенку" (ne pas le raser) (Не брить его.), как настаивала бабушка, а "laisser pousser ses beaux cheveux" (Предоставить расти его прекрасным волосам. ), причем обещала, что она сама будет их подрезывать, смотря по надобности; и сдержала свое обещание, оставаясь довольно долго пестуньей моих густых волос.

Ликованию моему не было предела. Я всегда и впоследствии терпел стрижку лишь как необходимое зло и был очень чуток в вопросов о состоянии моих волос, считая их лучшим своим украшением.

Уже студентом, посылая ,,из столицы" очень "волосатую" (по моде тех годов) свою фотографию, интересовавшей меня особе в Николаев, я начертал на ней двустишие:

,,Не блистая иными красами,

Как Самсон, я силен волосами."

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ.

Гимназии, ни мужской, ни женской, в то время в Николаеве не было и приискание подходящих педагогов было затруднительно.

Уроки арифметики нам приходил давать, два раза в неделю, незлобивый Максим Васильевич (фамилия улетучилась). Это был уже пожилой, небольшой лысый человечек, в сюртуке морского покроя, с кортиком на боку и с белыми, а не золотыми, погонами на плечах. Жил он где-то очень далеко и приходил всегда пешком.

Садясь за урок, он, прежде всего, доставал из заднего кармана своего сюртука цветной, огромных размеров, носовой платок, которым тщательно вытирал сперва свою запотевшую лысину, а потом н шею. Сестра Ольга прозвала его "нашей Туруруколой". Он сыпал однотонно свои объяснения. и "примеры", не заботясь о том, поняли ли его, или нет.

Меня всегда клонило ко сну во время его уроков, и математика навсегда осталась для меня некоторым камнем преткновения.

Приходил, также два раза в неделю, к нам учитель чистописания и рисования, худой, высокий, с очень светлыми, белесоватыми волосами, по фамилии Чирва. Он служил чертежником в канцелярии морского штаба и также носил форму, похожую на морскую.

Чистописание, а в особенности рисование, шло у меня не важно; сестра же кое-что подрисовывала.

Это не мешало мне, однако, по ее примеру, подносить бабушке, в ее именины, и свой рисунок: волнистый пейзаж, с деревьями и фантастическим замком вдали.

Нужно ли пояснять, что это было гораздо более произведением самого учителя Чирвы, нежели моим. Я кое где лишь "заштриховывал" по его указке, оставленные им, белые пятна. Но подпись и дата поднесения внизу рисунка выводилась мною собственноручно.

Это был маленький плагиат, по инициативе самого Чирвы, тщательно скрываемый, не говоря уже о бабушке, даже от мамы.

Уроки Закона Божия мы стали брать довольно рано для моего возраста, так как приходилось сообразоваться с возрастом сестры, а не моим.

Для этих уроков мама пригласила отца Николая (и фамилию помню: Лисневского), только что назначенного настоятелем "греческой церкви", переведенного в Николаев откуда-то с севера.

Почему церковь называлась "греческой" - не знаю; там служили, как и в других церквах, на славянском языке, и пели все понятное.

Приглашению в дом отца Николая, в качестве законоучителя, предшествовала молва о нем, как о выдающемся, по своим достоинствам, священнослужителе. Греческая церковь вдруг стала модной, благодаря его проповедям и ,,боголепному" служению.

Когда он выходил с дарами, благодаря его проникновенному голосу, плавным движениям и скорбно наклоненной в одну сторону голове, казалось, что это сам Христос идет на земные страдания. Дамы на перебой спешили избрать его своим духовником.

Когда скончался отец Дий, мама, а с нею и мы, стали исповедываться и причащаться у отца Николая.

Его появление в Николаеве, и именно священником греческой церкви, стало тем боле знаменательным явлением для всего города, что его предшественник, отец Александр, (Гайдебуров) нажил себе здесь очень плачевную известность, был отставлен (едва ли не расстрижен), и доживал свой век где-то в соседней деревушке.

Говорили, что он часто служил, будучи нетрезвым. На исповедях дамы и девицы нередко выскакивали из под его епитрахили, расстроенные и негодующие.