- Потому как земля удобрения любит, - пояснял хозяин и цитировал Горация и Гесиода о натуральной, на природе, жизни, говорил о ее преимуществе перед жизнью городской, скученной. - Надо яблочком воспользоваться не из магазина, а с дерева.

Пожаловался - жмет колхоз, наступает, два раза уже отрезали землю. Повел гостя показывать старые границы. Любовно останавливался возле каждого дерева, подолгу, со старческой назойливостью пояснял сорт и происхождение, лез собеседнику чуть ли не в рот. Смаковал слова, словно добела обгладывал сочный, пушистый в загаре персик с морщинистой косточкой.

- "Сен-Жермен", груша, по имени парижского предместья! "Любимица Клаппа" - был такой католический священник! "Кюре" - по-французски священник, имени не оставил! "Бон-Луиз" - Добрая Лиза!

Уже Л и з а!

Дмитрию тошно слушать - уже и не рад, что заехал. А хозяину надо выговориться перед свежим человеком, люди его боятся - заговорит насмерть о деревьях, а их восемьдесят корней! Раза два председатель начинал говорить свое - напрасно, хозяин не воспринимал чужих слов, придется известить его письменно с соответствующими резолюциями стансовета.

В хате, крытой камышом, низко, тесно. Кривые суковатые балки - из соседней рощи. Окошки, как в бане. На стенки налеплены размытые фотографии, картинки из журнала "Огонек". В переднем углу иконы с лампадкой. При госте хозяева стыдливо перекрестились, без молитвы. Пол земляной, вмятый, вымазан светлой глиной - в одном месте отпечатки пальцев Хавроньи, коротких и растопыренных. Это новая пристройка, а в большой хате, построенной Глотовым, хранятся фрукты по научным условиям.

Семилинейная лампа освещала засиженный мухами "Портрет молодого человека с небесным глобусом", писанный маслом Невзоровой до революции. На трагических и музыкально-нежных пейзажах, невероятно перспективных, в стиле Пуссена, Александр изображался в мантии ученого, задумавшимся над звездным шаром Вселенной с древним Млечным мостом. Невзорова была талантлива - она мало думала о сходстве с натурой и написала лицо страстного гения эпохи Возрождения, а может, модель была такой. На портрете еще видны слова: "Будем же пристально смотреть на небо".

И под конец жизни Александр Федорович не согласился бы с утверждением, что на Луне господь запечатлел убийство Авеля Каином, но теперь он не стал бы спорить об этом, это не интересовало его. Он давно не смотрел на небо, разыскивая под ногами корм, звучно жевал яблоки, уписывал колхозные караваи душистого хлеба с утятиной да парным молочком. А Луна, что же, она не мешает. Пускай светит. Как и звезды. Тем более что новый взлет науки каждый раз порождает новые тайны и мифы.

Дмитрий торопливо распрощался с хуторянами - вставать им рано, ей в церковь, ему на базар, пока ранние сорта в цене, стоять в латаном переднике, расхваливая католических священников и их товар.

Однако план Дмитрия Глебовича в дальнейшем не осуществился - возле хуторка, который он хотел ликвидировать, стансовет разрешил селиться пенсионерам, выросла целая улица, открыли там ларек, протянули свет и радио, но потом и эта затея оказалась напрасной: новый хутор оказался неперспективным, больше его не развивали, и там доживали век в основном старухи, коих заботливые дети спровадили на чистый воздух и тихую сельскую жизнь.

Александр Синенкин жил долго, пережил и Федьку и Марию, дряхлый старичок с черным личиком и ослепительно белой бородой, отпущенной не по умыслу. Он давно и потихоньку сходил с ума. Его мать Настя еще в детстве называла Сашку дурачком, усматривая в нем признаки идиота, как и станичники, но тогда это было благороднейшее из безумств, божественное безумие - исступленная тяга к наукам, ученью, свету далеких звезд. В старости же он обычно раскладывал две-три бумажки, найденные на улице, и целыми днями что-то шептал над ними, высчитывал, искал нечто, Февронья извелась с ним, замыкала на сутки, как в карцер, в холодном нужнике, била чем попадя. Да и как не бить - вот он изрезал брючный ремень, собираясь, по примеру погибающих от голода путешественников, варить эту кожаную лапшу. Часто Февронья приводила его в станицу, оставляла сестре, Марии, и Мария тоже немало помучилась с братом.

В ночь его смерти в хате была только Февронья. Потом на нее косились: кто-то доглядел, что кисти рук покойника в синяках, будто крепко держали, а он, мол, вырывался. Мало ли от чего бывают синяки, а обузой для Февроньи он был точно. Похоронили его тоже на неперспективном кладбище - теперь его нет, давно запахали.

Автора портрета ученого с Вселенной в руках уже не было в живых. Наталья Павловна Невзорова после смерти Антона Синенкина жила, как в тифозной горячке. У нее было золотое наследство от родителей исключительное здоровье. К тому же отец воспитал ее на казачий манер ежедневный труд, простая пища, легкая одежда. И раны ее зарубцевались.

Она охотно принимала на веру новые веяния времени, но чувства ее жили в красочных мистических сумерках символики, иносказаний, "сверхчувств". Чувства людей меняются не так быстро, как взгляды. Наталья Павловна не ощущала большой разницы между собой и людьми древнего мира. С одинаковым тщанием она хранила и почитала книги Герцена и Ницше, Пушкина и Сведенборга. А уже надо было уметь выбирать, и уже разум должен диктовать единственно правильный путь в быстробегущей жизни.

Как всякий художник, она лелеяла мечту создать великое, неповторимое, вечное. Вдохновение не приходило. Приходил управдом и требовал плату за тепловые излишки и новую канализацию. Она знала, что путь "скрипачей" (поэтов и художников) не усыпан розами, и стойко переносила все тяготы и невзгоды, положив себя на алтарь искусства. Она постепенно осталась одна, без родных, друзей, близких. Окружила себя кольцом равнодушия ко всему иному, считая, что это даст ей силу творчества. Как писал Бальмонт: "Я ненавижу человечество. Я от него бегу спеша. Мое единое отечество - Моя великая душа". Этот духовный хутор Невзоровой, как и хутор Александра Синенкина, был обречен на умирание.

Правда, в тридцатых годах она написала замечательный, по отзывам, цикл "Горы". Но когда увидела "Гималаи" Рериха, заплакала и процитировала юношеское стихотворение Ильи Эренбурга, начинавшееся строфой: "В одежде гордого сеньора Я выхода на сцену ждал, Но по ошибке режиссера На пять столетий опоздал". А трагизм бытия художника и без того велик. Наталья Павловна несомненно была талантлива, но она строчка, хоть и прекрасной песни, но из прошлого. Ее картины не имели будущего - только в прошлом она могла быть ярким явлением.

Тогда она лихорадочно писала знатных доярок, розовощеких трактористок в красных косынках, уборку урожая, но техника не заменяла чувств. Другие писали это же самое более прочувствованно и, не имея и доли ее таланта, становились академиками.

Вдруг ощутила она мощь и необычайную красоту первых революционеров станицы - Дениса Коршака, Михея Есаулова, Антона Синенкина. Их портреты принесли ей некоторое удовлетворение, но червь вечного поиска точил ее душу, а поиск ее в прошлом.

Через тридцать с лишним лет мало осталось от старой России, деревень, уездов, губерний, Москвы, а Иван Бунин продолжал гениально писать о них в Париже, остановив навсегда стрелку часов истории на 1916 году.

Умерла она осенью. С утра почувствовала себя хорошо - перед этим долго болела. Небо в розовых полосах, протягивающихся из-за горизонта. Беспомощность - перед временем, пространством, тайнами мироздания. Старинный особняк в багряно-рдеющих побегах винограда. Сиреневые аллеи. Старые каштаны - она помнит, как их сажали. А вдали вечные горы Кавказа. Слезы тревоги. Боль расставания. Милые дали с четкими поутру контурами гор. Она вспомнила себя маленькой девочкой, ходившей в степь, на бугры с отцом за лазориками, - на ней была большая яркая шляпа, в руках плетеная корзиночка. Все ушло, скрылось, исчезло. Выросли новые дети и их детей дети. Только Синие и Белые горы по-прежнему величаво спят и будут спать до новых космических потрясений, когда огненные краски вселенной вновь перемешает на своей палитре величайшая художница-природа, когда все созданное человеком вновь станет извечным материалом этой бессмертной строительницы...