— Пал Ефимыч, сыграете?

— Вы просите песен — их нет у меня…

— Ну, пожалуйста!

Чёрный Павел дребезжаще поёт:

Отцвели уж давно хризантемы в саду…

Опять налетел бриз, сорванный лист впорхнул в комнату. Накидываю пиджак, меня выносит за дверь, иду не зная куда через кухню; в комнате соседки, моей одноклассницы Кати — смех. Дверь прикрыта неплотно. Я постучался и заглянул. Катя смеётся:

— Слыхал — Чёрный Павел сейчас пел? Слыхал?

Я киваю.

— Агриппина его за шкирку! — она всхохатывает, притопывая расстёгнутыми босоножками.

— Катерина, спать! — голос её матери из второй комнаты.

— Уже легла! — Катя стягивает платье, падает на койку: меня не стесняется — с восьми лет растём в одном бараке. Меня сейчас почему-то поразило, какие у неё длинные ноги.

— Ну и ножки у тебя! — я присвистнул. — Как у орловского рысака!

Она заливается: ей понравилось.

— А ты видел хоть рысаков?

— У Валтасара фотка. Белый такой.

— Как у кого ноги, у кого? — мать Кати заглядывает встревоженная.

— У рысака-медалиста, он пятьдесят тыщ стоит.

— Ну, Арно, как скажет! У рысака — надо же… Накройся, бессовестная, — залюбовалась!

— Спокойной ночи.

7.

Гроза прямо над нашей школой: между вспышками в классе непроглядно темно — тишина, будто в уши ввинчивают буравы, и вдруг — краткий, рвущий тебя с места гром. Мне чудится: исполинский старик сидит на корточках, играет в ножички — сверкающие ножи с разящим грохотом вонзаются в землю всё ближе, ближе к школе; у старика гранитная голова, трепетные вспышки озаряют согнутые в коленях ноги — не то скалы, не то водопады.

— Ой, мамочка! — нервический возглас Кати.

Перед окном необъятно пыхнуло, взорвалось.

— Учительница! — внезапно объявила отважная Лидка Котёнок — она одна осмеливалась ходить по классу и выглядывать.

Наша с Бармалем парта у окна. Опять полыхнуло содрогающейся ослепительной белизной — я резко, до боли в шее, отвернул голову, оглох от удара. Она стояла в дверях — сощурившаяся.

— Занавесьте окно!

Все ёжились, никто не двинулся.

Она прошла через класс презрительно-мерным шагом, задёрнула шторы. Меня трясло от безумной нервозности — позавчера, в малиновых шортах, эта девушка играла в волейбол. Теперь в тёмном платье её не сразу узнаешь. Бордовый верх платья, и волосы цвета сухих, будто лакированных стружек — я никогда не представлял себе такого восхитительного контраста. Она от меня в метре. Почудилось, молния попала мне в голову, потому что я услыхал мой незнакомо наглый голос:

— Как вас зовут?

— Елена… — голосом неровным и тихим, кротко мерцая взглядом. — Густавовна.

Смотрит на меня с жалостливым интересом. Так глядят на выходки бедных недоумков. Потом классу:

— Меня зовут Елена Густавовна!

* * *

— Нужда припала — чертить теперь! — ругается Бармаль: мы возвращаемся из школы; черчение введено у нас в этом году.

— Училка по черчению… воображуля! — походя бросаю, сбоку следя за Бармалем.

— Молодая… — роняет он пренебрежительно, как брюзгливый старик.

Идём в наш двор садиком, который на пустом месте разбил Валтасар. Он долго «отливал» маленькие карагачи, принося вечером под каждое деревце по десять вёдер воды. Теперь карагачи крепкие, высокие, раздавшиеся узловатыми ветвями. Трясу один из них изо всех сил, на нас густо сыплются капли, здоровенные, как виноградины.

— Кончай! Йи-и-ии! — Бармаль взвизгивает и сам бьёт, бьёт, пригибаясь, по стволам…

Ушёл. А я, разъезжаясь подошвами на грязи, поворачиваю обратно — меня непостижимо тянет к школе. На больной ноге — целое грязевое ядро: еле волоку ногу, помогаю рукой. В луже на волейбольной площадке чуть не растянулся.

* * *

Три зимы мальчишки возили меня из школы на салазках — мчали, дёргая прикрученную к санкам проволоку: я опрокидывался от рывков на спину, передо мной на плотном и чёрном, как смола, фоне оказывались крупные морозные внимательные звёзды. Мы глядели друг на друга, а дворняга Джесси, откуда-то попавшая к Чёрному Павлу, который уверял, что это чау-чау и её подарил ему один генерал, на бегу то и дело через меня перескакивала…

Три зимы. А потом я стал стесняться.

Ночью не мог заснуть за моей ширмой, изнурительно переживая: начнут или нет Валтасар с Марфой? Сердце, до того как слух улавливал их беспокойное дыхание, замирало и вдруг срывалось, взахлёб гоня тоскующую кровь. Я дрожливо отодвигал занавеску, и, когда сквозь оконные шторы проникало томление чуть заметного лунного света, воображение вседозволенностью страсти усиливало его. Мне казалось, я вижу всё-всё… Но при этом чувствовалось что-то, не поддававшееся дорисовке.

Рассудок понуждал моё душевное устройство изощряться в хаосе предположений, устремляясь на штурм неразрешимого. Становилось яснее и яснее, насколько оно хорошо: это особенное — нежность Валтасара и Марфы друг к другу.

Позднее я понял, как любил их — ибо меня не смирила отъединённость. Зависть сшиблась с восхищением, и восхищение одолело — так неистово желалось нежного великолепия! и столь очевидной представала позорность той отрады нищих, какая только и возможна в учреждении, всё более безобразном в воспоминаниях. Тамошнее с его нечистотой, которой угощались мальчики постарше, настигало меня, доводя до внутренней гримасы плаксивого смеха. Открытая мной нежность стала как бы моей собственностью, немыслимой для тех обделённых, и я жадно проектировал её в своё будущее.

Я представлял Марфу с её собранной, полной здоровья фигурой, приятным лицом и идущей к нему косой чёлкой в коричневом школьном платье. Со временем такой станет какая-нибудь из моих сверстниц, чьи попки пока что не развились до дразнящей интересности, и я буду владетелем, как Валтасар.

Я потакал моему легкомысленному тщеславию, перебирая в уме школьниц и пресыщенно уклоняясь в подёрнутое дымкой незнаемое, в котором помогало мне наощупь блуждать прочитанное в книгах и увиденное в кино.

Действительность окрашивалась настроением возвышенно-дерзкой охоты, и могло ли взбрести мне, мечтающему о далёкой лани, что меня способна поманить закоснело-скучная школа?

Однако же я стою перед ней, по-вечернему безлюдной, открыв — как таинственны серые её окна! Они словно о чём-то предостерегают. Между мной и школой возникла некая новая связь: девушка в малиновых шортах, наша учительница — теперь, с первого взгляда на школу, я буду знать, там она или нет.

Однажды мы с мальчишками возвращались из кино — смотрели «Капитанскую дочку» и теперь в развязной вольности шли и обсуждали дуэль, бой, казнь; мне что-то мешало вставлять замечания, мешало радоваться: я еле удерживал слёзы… Потом понял: мне было жгуче, до безысходности завидно, что я не Гринёв. Что не меня любит Маша. И что Маши вообще нет.

Сегодня то нестерпимое чувство возвратилось.

8.

Проникающая яркость потрясения обнажила в мареве дрёмы одинокий венок. Он плёлся из того, что было сорвано с родного и незнакомого мне эстонского поля. Мои родители-хуторяне жили в собственном доме, который я вижу каменным, большим, с высоким надёжным потолком. Однажды — это было через несколько лет после войны — приехали на грузовиках коммунисты, чтобы обеспечить переселение, без обременительного багажа, в Сибирь. Мой отец, его родной брат и два двоюродных, брат матери, её племянник засели в доме и отстреливались. Почти все они погибли — но пропустив вперёд компанию совсем не желавших этого коммунистов.

Мать родила меня в тюрьме, чтобы вскоре распрощаться: она уезжала в лагерь, а я в детдом. Там меня нашёл полиомиелит, искалечивший мою ногу, и я был передан специнтернату и щедрости случая с его избранником Валтасаром.

После смерти Сталина матери удалось узнать, где я пребываю, однако освобождать её не спешили. На её письмо ответил Валтасар, и завязавшуюся переписку можно расценивать как хлопоты, благодаря которым я получил маленькое наследство. В тяжбе с нищетой я не оказался последним лишенцем — имея чем питать потребность в необычайном, а она кое в ком едва ли не самая сильная после голода.