Его работа была связана с исследованиями в заливе Кара-Богаз-Гол: уникальный состав веществ в воде, происходящие процессы. Евсей занимался математической частью.

Удовлетворившись моими ответами, он сказал намекающе:

— Всё стоит на математике, из неё вытекает и в неё возвращается. Хочется кому того или нет, но повседневность планомерна! Разлад с рациональным оборачивается нолями и минусами.

Прибежала из кухни Марфа — позвала мужа, они принесли шипящие сковороды: рагу из баранины, поджаренную на сале лапшу. Последствие моих слов нашло себя в общем желании подстраховаться: включили магнитофон, чтобы упредить возможность сомнений — у нас, под предлогом моего дня рождения, нормальная бытовая гулянка.

Илья Абрамович, стараясь развеять неладное в обстановке, что цепко держалось после сказанного мной, поднял стопку жестом, полным достоинства и приятности:

— Царский пир! — и перед тем как чокнуться с Валтасаром, пожелал мне немного аффектированно: — Чтобы ты так жил!

Взрослые выпили, закусывают солёной килькой, подхватывая на вилки промасленные кольца лука. Мне и трёхлетнему Родьке дали компота из сухофруктов — понемногу, чтобы сладкое не перебило аппетит. Магнитофон выдаёт исполняемое с деланной заунывностью, кем-то безголосым:

Будет вьюга декабрьская выть —

То его понесут хоронить…

Родька стал приплясывать, и его вид был само чувство ответственности. Мои нервы ещё гудели, но не так воспалённо. Евсей скосил на меня глаза и, намазав кусок мяса горчицей, уклончиво улыбаясь, взял рюмку:

— Водка для рационалистов — вода жизни, — рассуждал он как бы сам с собой, — дозированная, она разгружает, чтобы не было крена в сторону невозможного…

В дальнейшем у меня будет вдоволь оснований вспоминать этот день, и однажды, уже в зрелую пору, я уловлю в себе то, что облеку в образ: пролито вино, и короткая струя разбилась бесформенно… Всплеск преобразуется в мысль, что не случайности редки в жизни, а редко понимание их естественности. По смыслу совершенно никак не связанное со всей этой историей, выступит на первый план место в Книге пророка Даниила: «Валтасар царь сделал большое пиршество…»

Валтасар, к которому отнесено: «…ты взвешен на весах и найден очень лёгким».

10.

Шины увязают в песке, мы слезаем с велосипеда. На пляже почти вся наша школа; беспрестанно кивая знакомым, двигаемся к нашему месту — неудобному глинистому обрывчику: там меньше народа. Гога знает — я стесняюсь моей ноги. Два-три года назад не так стеснялся, хотя носил тогда аппарат: друзья по очереди (делать это каждому так нравилось!) помогали мне его снимать и надевать — чужие мальчишки, гомозливо теснясь вокруг, ненасытно созерцали процедуру.

Но теперь я всё придумываю отговорки, чтобы остаться в брюках, мне кажется, наш обрывчик недостаточно удалён от толпы. Сколько купальщиков! Взгляд скользит по полуобнажённым фигурам, скользит — задерживается на одной: я прикусываю губу. С прикушенной до крови губой смотрю на стоящую шагах в двадцати, по щиколотку в воде: восхитительно сложённая, ко мне вполоборота, она ещё не увидела меня.

— Гога! Вон та — наша учительница! — я шепчу, а в моём пересохшем, будто передавленном горле катается комок. — Она же голая, Гога!.. Такие узкие трусики — два пальца…

При ней я почему-то всегда до безобразия наглею, на её уроках я ехиден, болтлив, цепляюсь к ней, трепливо переспрашивая, стараясь, чтобы выходило комичнее, чтобы потешался весь класс. Она скажет: «Возьмём рейсфедер». — «Какой Федя?» — недоумеваю я. «Угольник…» Демонстрируя смелую развязность, щиплю Бармаля: «Больно? Вы сказали, ему больно?» Бармаль добродушно ухмыляется моему острячеству, прощает щипок. Я чувствую, как глуп и жалок, но я бессилен самообуздаться. Нахально смотрю ей в глаза — бередяще хочется, чтобы она взбешённо крикнула: «Шут!» Тогда я брошу в лицо ей что-нибудь предерзкое.

Хотя она больше не глядела на меня жалостливо, как при первом появлении в классе, я мщу ей. Мщу не только за тот взгляд, а как-то вообще — за то, что мне и самому непонятно… Иногда она на меня смотрит со сквозящим требованием встревоженной мысли — как мне тогда беспокойно! Едва не корчусь, точно мне льют воду за шиворот.

Все эти дни я разузнавал о ней — она живёт одна на квартире у старухи, что вечно сидит на рынке с мешком семечек.

Она в воде по щиколотку; вытягивает ногу, водит ею по воде, словно разглаживая, решительно и мягко, без всплеска, вбегает в протоку, умело плывёт. Гога следит восхищённо.

Сижу на краю раскалённого обрывчика и в яростно пожирающей спешке, будто смертельно боясь не успеть, скребу глину ногтями. Солнце плавится, засыпая протоку искристыми блёстками, нестерпимыми для глаза, даль видится плохо, сизовато-смуглая из-за рассеянной в воздухе тонкой пыли. В давящем дремотном зное слышен стойко-плотский запах преющей тины.

Искупавшись, она вышла из протоки почти напротив нас — мы встретились взглядами. Я заёрзал на искрошенной глине, колкой, как толчёное стекло. Небо излучало сухой, резкий, оттенка красной меди свет, и приходилось щуриться и терпеть, чтобы, глядя на неё, не прикрывать ладонью глаза.

Она взошла к нам на бугор.

— Почему ты не там? — кивнула на скопление купальщиков. — Там наши все.

Молчу. И тут она догадалась. Я это понял по её взгляду на мою ногу.

— А вы почему не там? — спросил и нахально и пришибленно, отчего усмешка у меня, должно быть, получилась кривенькой.

— Вы уже взрослые ребята — мне неудобно. Думала — подальше… — сказала просто; в умных, всё понимающих глазах — ни тени раздражения.

Мне стыдно — она вовсе не высокомерная; как я мог считать её такой? Но я не в силах немудряще сдаться.

— Садитесь, посидите с нами! — сказал бесцеремонно, в страхе, что моя наглость спасует.

Она спокойно кивнула на песчаную полоску у воды:

— Туда перейдём.

Там открытое место, там с моей ногой я буду всё равно что на сцене. Она видит, как я не хочу переходить.

— Песочек. А тут илисто и тина.

Повела рукой, будто распахивая невидимую дверцу; этот жест и то, как она пошла, выступая гибко и плавно, было донельзя мило. Гога, не взглянув на меня, покатил за ней велосипед.

Беззвучно ругаясь, ненавидяще комкая подхваченную с земли майку, я заковылял за ними. Как враждебен мне весь свет! Как ненавижу я всех, кто на меня смотрит!

Она опустилась на песок, разгладила его ладонью и с наклоном головы к плечу — в этот миг вожделенно для меня интимным, — пригласила:

— Загорай, Пенцов! И поговорим.

Сказала достаточно властным, учительским тоном — его я ещё у неё не слышал. Я удивился ему, но ещё раньше, чем удивился, — лёг.

— Ну — в брюках?! — она обернулась к Гоге: — Стащите с него!

И Гога, добрейший старинный мой друг Гога, по первому её слову, с готовностью, с охотой сорвал с меня брюки.

Я лежал на животе, морщась размётывал щелчками песок; лицо пощипывало — наверно, я был кошмарно красен.

Она сказала с неловкостью в грустном голосе:

— Угловатый ты человек. Расшатанный и колючий.

Скривив губы, я дул в песок, соглашаясь, что я неудобный человек.

— Надо бы с твоими родителями познакомиться.

— У него Валтасар сам педагог! — значительно произнёс Гога.

— Кто это — Валтасар?

Гога деликатно смылся. Она переспросила, глядя ясно и настойчиво:

— Что за Валтасар?

Сгребая и разгребая песок, я хмуро рассказал мою историю.

«Сейчас она меня пожалеет — сплюну и уйду! — я со злостью ждал. — Лишь первое словечко жалостливое — крикну: — Ну, всё услыхали? Разузнали? Довольны? — И обязательно сплюну!»

Она молчала. Я осторожно взглянул. Теперь она хмуро пересыпала песок в ладонях.

Вдруг тихо, в задумчивой замкнутости, будто меня вовсе и не было рядом, сказала:

— Красивое ты явление, Пенцов.

* * *

Я судорожно сглотнул. Жутко-заманчивая глубь ошеломления сказала мне: вся моя жизнь, сжимаясь в мытарствах, одним угрюмо восстающим усилием шла к тому, что только что случилось. Я обессилел счастливым бессилием, выговорил бестолково невнятицу: