— Особые белки… первое средство для заживления ожогов… — он беспомощно оглядывался на Марфу.

Она без конца поправляла мою подушку, подтыкала одеяло, выходила сделать очередное замечание медсестре, колебалась — оставить меня в этом отделении или забрать в свою клинику… Я мучительно ждал расспросов, упрёков… Когда они ушли, не тронув моей драмы, защемило сердце: как я перед ними виноват! Как их мучаю!

Потом вдруг стало тревожно-тревожно, я завозился, силясь улечься поудобнее, глаза прилипли к двери. Дверь открылась. Ярко-жёлтые волосы над неумело накинутым белым халатом. Волосы цвета старого струганого дерева… Эти несколько дней в больнице я затаённо мечтал о её приходе, даже не столько мечтал (это было бы слишком дерзко), сколько пытался скрывать от себя, что мечтаю.

С полминуты она блуждала взглядом по палате, пока, наконец, повернула голову в мою сторону. Лицо исказилось — ужаснули мои бинты. В глазах — страдальческая жалость.

— Больно? Очень?

Порывисто села на табуретку у моей койки, обеими руками откидывала, откидывала волосы с лица. А они опять на него падали.

Меня всего всколыхнуло от вины за её расстроенность.

— Всё в порядке! — попытался как мог бодрее выговорить: бинт прижимал верхнюю губу. — Шрамы — украшение мужчины.

Шуткой не прозвучало. Попахивало пошлостью. Я захотел исправить, но вышло ещё хуже:

— Теперь я точно — красивое явление!

Взгляд её дёрнулся, она привстала, отвела волосы с лица, склонилась ко мне, осторожно дотронулась до моей шеи ниже бинтов… Поцеловала ошеломляющим поцелуем.

18.

И вновь сменилось всё в моей жизни…

Евсею удалось перебраться в Москву. Он знал, что в Сибири не так давно открыт интернат для математически одарённых детей, и сумел добиться, чтобы меня приняли туда.

Евсей и я сошли с поезда в крупном городе, с привокзальной площади понеслись на такси — на светло-серой «волге» с никелированным оленем на радиаторе — в Академгородок.

Дорога в заснеженных обочинах стремилась через сплошной лес, черноватый под большим бледно-розовым солнцем, которое вставало из-за него. Меня невыразимо взволновало впечатление какой-то приятной диковатости леса, его отрешённо-величавой силы, несокрушимо хранящей свои глубины. До чего укромными они мне представились! Неожиданно из-за поворота возникло поразившее меня высотой здание. Оно неуместно, вредно здесь — оно делает лес беднее, ненадёжнее…

В этой девятиэтажной гостинице под названием «Золотая долина» Евсей и я жили, пока меня экзаменовали. Номер — на восьмом этаже: можно глядеть в окно на новые дома городка, на большущее здание «Торговый центр». Но я смотрю в другую сторону: на тайгу, которая сверху кажется непролазно густой до самого горизонта. За стеклом — гуд ветра; тайга чуть заметно колеблет вершинами, ближние сосны, огромные, прямые, слегка покачиваются, на солнце блестящая хвоя отливает синью.

Долго мне будет мечтаться до сердечной боли: вот бы убежать из интерната в ни для кого не доступную тайгу! Грёза давала какое-то призрачное основание сосредоточенно-грустной готовности жить неприручаемо, в самом себе, видя глухую избушку и вокруг — безмолвно-благородных лосей, а не крикливых сверстников. Здоровые, самоуверенные, они сразу же принялись надо мной подтрунивать. Все они были талантливы, сознавали свою избранность; никто из них не опустился бы до того, чтобы крикнуть мне: «Хромой!» Вместо этого они, когда я шёл, припадая на больную ногу, оскаливались с фальшивой приветливостью несравненного превосходства и затевали, выбивая такт в ладоши, напевать:

Слышен звон кандальный,

Слышен там и тут —

Титана колченогого

На каторгу ведут…

Они подстерегали, когда я делал шаг поражённой ногой, и с криком: «Вдарь!» — посылали в неё футбольный мяч. Бессильная нога «подшибалась» — я валился вперёд, и ребята кричали: «Торпедирована баржа с войсками!» или: «Торпедирован буксир-тихоход!»

Мне дали, обыграв слово «кандальный», снобистски-издевательскую (с ударением на последние слоги на французский манер) кличку: Анри Канда.

Невероятный поцелуй жил во мне и одухотворял суровой стойкостью. Когда обидчики, отвлёкшись, позволяли приблизиться, я кидался в драку. Меня одолевали, пользуясь тем, что силы неравны, но каждый раз я оставлял врагу на память синяк, пару ссадин. Забавным это уже почему-то не казалось.

Однажды, неожиданно поймав руку врага, я другой рукой схватил палец и вывихнул. Парнишка, истошно завопив, согнулся в три погибели от боли, а затем стал подпрыгивать на месте. Побежал жаловаться — с ним отправилось ещё несколько наиболее обиженных мною.

Директор интерната, рассказывал мне впоследствии Евсей, «занимал случайно и временно это место. Он гений, понимаешь, гений!» Через несколько лет этот молодой учёный уедет в Израиль.

Вызванный к нему, я напрямую рассказал, как надо мной издеваются, и заявил: с этим ни за что не смирюсь! буду и впредь вывихивать им пальцы, буду в столовой опорожнять перечницы, собирать на лестнице окурки и швырять смесь перца с табаком в глаза обидчикам…

Директор сидел непроницаемый (слышал? не слышал?), он проглядывал мои отметки в журнале.

Привёл меня в класс. Все при его появлении встали. Он сказал мне, чтобы я пошёл и сел на моё место, а остальным велел стоять. Затем изложил классу примерно следующее:

— Вы видите, как он ходит? Это очень смешно? Думаю, вам это не кажется смешным. Но вы поняли, что он самый талантливый из вас, вас гложет зависть, и, чтобы её изливать, вы нашли предлог — его увечье. Он может гордиться своими успехами, своей исключительной одарённостью! Её доказательство — ваше отношение.

Класс всколыхнулся; послышались возражения, протесты, но директор, невозмутимый, ушёл. И тут же стали подходить ко мне; то, что говорили, привязывалось к одному: «Ты не талантливей других, я тебе не завидую, но смеяться над тобой было правда нехорошо. Извини, не обижайся!»

Песенка, кличка больше уже не раздавались. А скоро меня и вовсе «признали за человека». Это произошло перед Новым годом.

Тянулась морозная сибирская зима, и однажды вечером, когда месяц светил по сахаристым снегам сквозь блёсткое волокно, а мы деревянными лопатами расчищали дорожки к интернату, со мной заговорил парень, ранее отличавшийся тем особенным резким и ломким гонором, что свойствен ранимым и избалованным.

— Сегодня, — было мне сказано, — мы все идём на это самое… ты не против — с нами?..

Я был поддет намёком на щекотливое, на то, что, вероятно, будут пить вино. Недавно Марфа прислала мне балык и банку кизилового варенья. После ужина, взяв это с собой, я, в состоянии затаённо-азартного начала интриги, отправился с ребятами. Они сбегали по лестнице и друг за другом выскальзывали из интерната. Снаружи моя нога поехала по наледи, но я устоял и вслед за остальными стал красться вдоль стены; от стужи сразу склеилось в ноздрях. Свет из окон казался дымно-клубящимся от пляски белых хлопьев; в стороне, где меж домов открывался лес, кипела пуржистая мгла.

За моим провожатым я нырнул в наше же здание через дверь полуподвала и очутился в темноте узкого прохода: хотя я не дотронулся до стен, об этом мне сказало ощущение тесноты. Мы добрались закоулками до жаркой котельной, где вскоре раздался стук в оконце: ребята открыли его и помогли влезть девочке. За нею последовали вторая, третья… Из недалёкого села прибыла целая компания: старшие, кажется, достигли семнадцати, а младшая навряд ли перешагнула за двенадцать. Не составляло вопроса, что дорогу сюда они познали досконально.

Гостьи, меча лукаво-подвижными взглядами, поскидывали овечьи полушубки на пол, размотали тёплые платки и бойко забалагурили, расхватывая принесённое нами. Мои спутники, почти все — дети обеспеченных родителей, москвичей и ленинградцев, — получали из дома посылки с тем, что здешним юным жительницам не могло представиться даже пришедшим из сказок. Если кому-то бабушки и рассказывали сказки, то вишня в шоколаде там не фигурировала.