Изменить стиль страницы

Мартин часто хвалил Годара за глубокомыслие – он никогда не скупился на похвалу пытливому уму и, кажется, искренне считал, что некоторые места "Записок" Годар понимает глубже, чем он – потомок великого суэнца. Но когда Годар поделился однажды радужными впечатлениями от книжицы суэнских преданий, Мартин, перестав улыбаться, настоятельно посоветовал:

– Пожалуйста, Годар, не засоряй себе голову лубочной литературой. Большинство историй, что тиражируются в Скире изустно или печатно, всего лишь безвкусные стилизации под то, что малоизвестно.

Охотно и терпеливо разъясняя жизнь современной Суэнии, Мартин часто упоминал о прошлом, но никогда о нем не рассказывал. Годар же не торопился с расспросами. Он чувствовал свою долю вины за горечь, которую вкусил Аризонский на офицерском банкете. Когда Мартин переставал улыбаться и погружался, прищурившись, в свои мысли, забыв о его присутствии, Годар настораживался. Непроизвольно съежившись внутри, он почему-то думал, что, когда тот заговорит в следующую минуту, ветер, пребывающий в узде его голоса, может сорваться и ударить его, Годара, в грудь. Но такого никогда не случалось. Все ветры Зеленого витязя неизменно оставались для него легкими и попутными. И все-таки Годар опасался смерча. Мысли Мартина, которые он ощущал в такие минуты всей кожей как движение тока, порой принимали характер такого яростного неприятия чуждого образа жизни, что чужака, который оказывался в поле его мысленного зрения, спасала от испепеляющего презрения разве что собственная нечуткость. Мартин и в самом деле никогда не указывал пальцем, но мог невольно сразить мыслью. И Годар старался ничем не огорчать Мартина – и просто так старался, и затем, чтобы тот в ответ не огорчил его больше, чем хотел.

Нередко Годару вспоминался ницшеанский Заратустра. Почему – он не отдавал себе отчета, не мог разобрать, действительно ли Аризонский носил в себе нечто ницшеанское или это он, Годар, заключил в нем своего крошечного Заратустру.

Однажды он сказал отвлеченно и безотносительно:

– Друг для меня – это полубог, которому я изо всех сил мешаю стать человеком.

– Каким образом? – живо откликнулся Аризонский.

– Ну… Загоняю пинками на пьедестал, если ему вздумается спуститься на ступеньку ниже.

– Своеобразно. А я стараюсь никого не обременить.

Конечно же, Годар отчасти бравировал. Специально – образом действия – он никому не мешал ходить по своим ступенькам, как специально – образом действия – не вторгался в чужие мироощущения Аризонский. Но мысли, мысли!.. Чем скорее расформируется нынешний состав войска, думал Годар, тем лучше будет для Мартина и всего королевства. Человек масштаба Аризонского должен стать исключением в команде армейских карьеристов, что разрушит команду, либо зачеркнуть для себя путь к гражданской карьере через воинскую службу, подав в отставку. Если бы Мартин спросил прямо, что он думает о его будущем, то Годар бы ответил, внутренне съежившись из опасения расслышать мысленный комментарий, что желает другу неудачи на военном поприще. Но Мартин не спрашивал, и Годар имел отсрочку.

Все это не мешало ему наслаждаться блаженством хрустального сна и не верить, по большому счету, во что-то большее.

Пожалуй, жители Скира тоже находили явь неожиданной и опасались проснуться. По радио передавали сводки самых добрых новостей, преподносимых на ладони классической музыки Европы. Полицейские, в услугах которых особо не нуждались и раньше, словно вымерли, уступив проспект и примыкающие к дворцовой площади улицы служащим королевского войска. Рядовые уже носили нашивки на погонах, но двигались скованно и осторожно, словно на плечах пригрелись листья, которые могло сдуть ветром. Офицеры же старались бывать на людях реже. Гражданское население осторожничало и того больше. Служащие в штатском, проходя рядом с военными по одной улице, сбивались на робкий, крадущийся шаг: не спугнуть бы, не спровоцировать на поступки, недостойные чести мундира!

Первый десяток дней новорожденного войска – все еще праздного, так как планы по его непрерывному формированию постоянно уточнялись – установил в Скире хрупкое, как бы хрустальное равновесие. Радиоэфир стали посещать суэнские танцевальные мелодии, но так робко, словно боялись изгнать из дому самих себя.

В этот день Мартин поведал о загадочной жизни принцессы Адрианы.

Начал он издалека, с трудом преодолевая волнение. Годар догадался о чувствах друга еще во время банкета, но не ожидал, что тот умеет быть столь отвлеченно-многословным.

– Не приходило ли тебе на ум, дорогой мой Белый витязь, что цвет твоей ленты, которого и в природе-то, оказывается, нет в чистом виде, все-таки самый естественный? Чистый лист бумаги – самое совершенное творение. Ограниченный человек питает неприязнь к буквам, цифрам, нотам, линиям и другим цветам – все это, как ему чувствуется, порочит белизну. Неприязнь к многообразию, которое он воспринимает как замусоренность пространства, такой человек объясняет в меру своего интеллекта. Но в основе, на мой взгляд, лежит чувство выерности белому, изначальному. Одинаково лишними могут показаться банальный статистический расчет и гениальная музыкальная фраза… Для людей же глубоких, а главное – решительных, умеющих смотреть правде в глаза, многообразие не отменяет, а оттеняет Изначальное. Красивая поэтическая строка или математическая формула – способ подчеркнуть белизну. Но как часто мы медлим над чистым листом бумаги, прокручивая и правя варианты в уме! Чем тоньше мы, тем дольше мы медлим. В идеале мы должны заговорить голосом листа, и, чем дальше мы от идеала, тем мучительнее даются нам пробы голоса. Может быть, поэтому мне хочется расставить на библиотечных полках, где пылятся сборники суэнского лубочного мифотворчества, пачки с нетронутой бумагой. Реализацию этого намерения я бы назвал вершиной интеллигентской скромности. Да будет костер белым, а на кусочке пламени пусть пишут другие и о другом. Пусть пишут, пока я медлю сказать о своем. Кто знает, быть может, я медлю нарочно, уступая дорогу… Но с тех пор, как на чистый лист бумаги посягнул дракон, все изменилось. В немыслимо короткие сроки витязи должны исписать горы черновиков, не щадя ни одного клочка. ХОТЯ МЕДЛИТ ДАЖЕ ДРАКОН. Даже дракон пробует голос с опаской перед той изначальностью, что воплотилась в принцессе Адриане. Сколько уж отправилось в корзину глупых черновиков королевского войска, а сколько черновых витязей кануло в Лету! Никто еще не увидел Адриану незаслуженно. Лишь я, недостойный, имел это счастье.

Когда-то граф Аризонский короновал на престол своего лучшего друга Джона Лексона. С тех пор род Аризонских и династия Лексонов идут по жизни душа в душу. Короли Суэнии, следуя традиции, заложенной первым из Лексонов, запрещают тиражировать свои портреты. Для суэнских стен испокон веку привычнее изображение Аризонского – единственное, и тоже, к сожалению, лубочное. Скажу без ложной скромности: род Аризонских почитается в Суэнии едва ли не больше, чем королевская династия. Когда я осиротел, король не раз называл меня во всеуслышание сыном, хотя я никогда не жил во дворце – это тоже традиция: Аризонские независимы. И однажды в конфиденциальной беседе король пригласил меня на ночную прогулку с дочерью. О том, где я провел ту чудесную ночь, знают только по смутным слухам, так как указом короля Кевина I, сочиненным в час рождения принцессы – жуткий час кончины королевы Анны, всем, кому бы то ни было, кроме отца, прислуги, учителя и врача, запрещалось лицезреть Адриану до замужества. Многие объясняли появление Указа нервным потрясением: Кевин безумно любил скончавшуюся супругу. Но когда я увидел шестнадцатилетнюю Адриану, то понял, что король предъявил подданным лист чистой бумаги. Перед моим мысленным взором промелькнули ненаписанные тома истории Суэнии. Прошлое, будущее, настоящее стало, как и прежде, Мигом. Сотни молодых людей, лелеющих мечту получить престол и завоевать сердце принцессы Адрианы, готовили себя к подвигу Великого Начала. И медлили, медлили произнести признание. Черновые слова умирали невысказанными, дабы не лечь на лист вкривь. Я не знаю, как описать тебе ту ночь, какие подобрать к ней слова, как не спугнуть… Когда же, как не в безлюдную солнечную ночь, в пору царящего по эту сторону ставней безмолвия, король Кевин мог беззаботно проехать по городу в карете, не опасаясь, что к белоснежному ее платьицу, к нежной не по здешнему коже и чему-то такому, чего не опишешь никакими словами, пристанет соринка ненадежного взгляда… В памяти девушки жили только приятные воспоминания, речь ее состояла из слов добрых и вежливых; иное отец и учитель сделали недоступным. Доктор уберег ее кожу от беды суэнских девушек, хотя и сам не знал, в чем причина успеха. Слух принцессы услаждала классическая музыка Старого света. Науки преподавались в меру ее познаний о мире. Познания же были похожи на ночные путешествия в карете по кругу ДворцовоЙ площади. Ничтожное неверное движение могло погубить это создание – чудесное и одновременно несчастное.