Никита Турок на эти осенне-зимние заработки гонял своих двоих сыновей. На двух подводах, на хороших лошадях. Человек он был работящий и жадный. До придури. Сечки лошадям надо много, так он ночами грыз ее старой косою, окоском. Сам такую соломорезку придумал: как мялка, что ли, только что не лен она мнет, а режет солому. Потом, говорили, соломорезка та приснилась ему в "смертельной" рубахе, белой и длинной, и хорошо-таки напугала: "Зарежу к черту самого! Замучил ты меня! Покупай фабричную!" Тогда уже Турок купил ручную соломорезку, которую парни его, что как раз доросли до помощников, крутили на смену. Здоровенные и послушные.

Сдав на станции зерно, обозники заходили в чайную. Со своими торбами, но перекусить в тепле, взять стакан чаю, а то и баранок или селедку. Только Турковым хлопцам батька такого распутства не позволял. На холоде они, конечно, не сидели, но ели только свое, всухомятку или запивая холодным молоком из бутылок.

Раньше, пока я сам не поехал, Куравка меня убеждал, что Турки шли со своею торбой не в чайную со всеми, а к колонке на площади, один качал воду, а другой запивал ею хлеб, а потом наоборот.

И вот однажды, когда мы сидели в чайной и хлебали горячий чай, туда зашли двое каких-то панков. Из мелких ужендничков*, видать, или какие перекупщики. Немного под мухой, а больше с фанаберией. Подошли к буфету, попросили еще по одной.

______________

* Ужендники - чиновники (польск.).

Чиркун встал из-за столика и подошел к ним. Шестом и мимикой попросил закурить. "Немого" угостили папироской. И зажигалкой пстрикнули под нос. Он стал их благодарить, бормоча, размахивая свободной рукой и что-то немо вскрикивая от восхищения.

Тут я не выдержал, засмеялся.

- Ты цо се смееш? - повернулся ко мне один из панков. - Он ест калека, ему так пан буг дал. Ты цо се смееш?

Он подошел. А я... испугался, что ли. Скорее, растерялся. Ведь что же делать, если полезет драться?..

Я не успел ничего решить, как между нами встрял Куравка.

- Пане, - сказал он очень испуганно, - вы его лучше не трогайте. Не смотрите, что он такой моложавый. Он двужильный. Подковы гнет. Оси ломает. Любого коня подымает навытяжку. А как разойдется - не приведи бог видеть! Что я вам, пане, скажу...

Он нагнулся к панскому уху и что-то зашептал. Потом кивнул в мою сторону головой и снова зашептал.

Панок посмотрел на меня. Исподлобья, таинственно. Ничего не сказал. Куравке он уже сам, без просьбы предложил папиросу. Протянул пачку и мне, а когда я отказался, он посмотрел еще раз и молча отошел к своему дружку.

Уже в дороге все посмеялись над тем, что там Куравка пошептал.

- Пане, - говорю ему, - он ни за что ни про что вас, как муху, шлепнет. Он уже троих убил. А сам в тюрьму не сядет. Оправдают. Сами не знаем почему, но не сядет.

Так я и походил потом с еще одним прозвищем - Двужильный.

"НЕЧЕГО ПОКРЫВАТЬ!.."

Куравка смешил всегда на полном серьезе, а сам чаще усмехался, чем хохотал.

Едем мы, скажем, обозом, возвращаемся налегке. Осень поздняя, но все еще теплая, хорошо лежать на телеге. Кони с пригорка пошли рысцой и догоняют - вдоль большака по стежке идет незнакомая ладная молодица. Куравка, пригревшись под кожухом, лежит себе на боку, опершись подбородком на ладонь, лакомо глядит на шуструю полнушку, а потом, когда совсем поравнялись, тихо окликает:

- Кабето!*

______________

* Кабета - женщина (польск.).

- Что, дядька?

- Купи скалку на лето.

- На черта мне она? - растерянно спрашивает она.

- Как на черта? - совсем серьезно удивляется он. - Макароны будешь раскатывать.

Наконец, догадавшись, та закраснелась и плюнула.

А он смотрит да приязненно улыбается, будто ничего лишнего и не сказал, и не подумал.

Слышать и видеть Василь был мастак.

У Ареся была тогда незамужней дочка Мариля, тоже здоровенная, не очень, как и отец, складная. Но всего девичьего было у ней немало. И добродушная. Около нее припасывался соседский Винцучек, кавалер нерослый, но ловкий и шкодливый. Сидят мужчины в Аресевой хате зимою, еще не совсем стемнело, гомонят да покуривают, а Мариля лежит на теплой печи животом, торчит своим богатством вверх. Все у мужчин будто бы переговорено, а то еще, кажется, и не все, и кто-то говорит без всякого на что-либо намека:

- Винцучка что-то сегодня нету. Неужели он из лесу еще не приехал?

- Приехал, - спокойно и уверенно, как будто зная это, говорит Куравка. И добавляет, кивнув на печь: - Уже вон и сани перевернул...

Как-то при Польше местечко наше сильно горело и после этого дружно собрало денег на "моторовку" - моторную помпу. Для большей верности набожные мещане решили ее "освятить". После обедни поп с дьяконом и певчими вышли на паперть. Открыли святые ворота на площадь, и молодцы пожарнички, не поснимав синих форменных конфедераток, а только по-служебному опустив ремешки "под бороду", по тихой команде "бегом марш!", без гиканья вкатили "моторовку" на высокий пригорок, в большую толпу прихожан. По тому времени и это было незаурядное зрелище, культурное мероприятие. Поп нараспев молился, певчие стройно пели, а какая-то бабка припоздала - "никак же, люди мои", не могла протиснуться вперед, к тому интересному... И надо же было ей спросить как раз у нашего Куравки:

- Сынок, а что это они там делают? Я уже домой было пошла, да вернулась.

- Корову, бабка, к быку подпускают.

- Ой, а почему ж это тут?

- Попову, бабка. К комендантову быку.

- Комендантову? Это к тому, что в постерунке?

- К тому самому, бабка. Ты только так не кричи, а потише. Сейчас вот будут и в колокола звонить...

Одно время, тоже при Польше, Митроша - Важное Лицо был у нас сельским старостой, солтысом. Правда, деревня на него не жаловалась - так себе, смешная важность, и только. Даже купил какую-то кожаную курточку, черно-блестящую, в которой проводил сходки. Перед своей хатой, на улице. Сам он обычно припаздывал, выходил из хаты тогда, когда уже мужчины и соберутся и подождут. Следом за ним выходила мать, старая, недавно овдовевшая Рогачиха, становилась в палисаднике за забором, между кустами сирени, и время от времени вставляла свое, режиссерское:

- Где что хорошее сделается, дак все ж мы, Рогачи да Рогачи. Никто ж другой не поглядит, никто не постарается...

- Тихо, мамаша, дай говорить.

И говорил уверенно и важно, как с трибуны.

Зимою по Нижним Байдунам начала летать необычная галка. На зобу у нее на крепком шнурочке висела круглая, как медаль, фанеринка, на которой выразительно колесной мазью было кругом написано "Soetys". Выйдешь из хаты, сидит на заборе - "Кав!.." и полетела. На другой двор, на третий, четвертый... Все дворы облетает за день. Не было бы той медали, так и не подумал бы никто, что это все одна и та же.

И к Митрошке, конечно, летала. Он и об этом говорил на сходке, уже в хате:

- Дурная безобразия! Если бы я только знал, кто такую насмешку сделал...

Что за страх такой был бы потом - неизвестно. Только позже стало ясно, что сделал это Куравка. При помощи своего старшего, школьника, который и выдал их тайну.

Василь был добродушный, тихий. И очень бедный, с наибольшим правом на смех.

В партизанах кто-то шепнул новому командиру нашего отряда, что именно у него, Куравки, спрятаны в гумне два кормных кабана. И он, наш Сашка-лейтенант, недавно присланный с Большой земли, поверил и поручил поехать "изъять излишки" именно мне. Сколько я ни втолковывал ему, что это пустая околесица, Сашка уперся и послал нас с Коржиком вдвоем, хоть тот был и не наш, а из Хлюпич. "Нечего слишком покрывать своих односельчан" сказано было даже и так.

И мы поехали. Елки зеленые, позвал я того богатея во двор (хата старенькая, полно детворы) и рассказал ему, что к чему. Толю Коржика, молоденького боевого парня, Куравка не знал, и мы, чтоб все вышло по всем законным правилам, пошли на поиски втроем.