Потом уже спрыгнул со скамеечки на пол.
- Ну, слава богу, - сказал, садясь. - Все обошлось хорошо. Даже столбуна не разбил. Пехота, братец Гирш, все-таки пехота! Другой сомлел бы со страху, а ты... Вон, на Зайца глянь, еще никак не отойдет.
Дядька Евхим и тут смолчал. Только головой покачал да улыбнулся.
И я сдержался, не захихикал даже теперь.
А Гирш между тем немного отдышался, поставил оружие в угол, подпоясал фартук, сел на свое сапожницкое место и приказал в боковушку:
- Ентэ, мах а порядок!
Она послушно и тихо, видать, все еще испуганно вышла и начала убирать около печи.
- Пехотэ, - сказал Гирш-Эля. - А думаешь, ты, Грамузда, воевал? На своем кобыле, в своем кавалерия? Ваш, русский, воевал? Ваш только воймяцасына и лежит! Фарфалн мит ды ганцэ постройкес!* А я? - Тут в нем окончательно проснулся бывший императорский пехотинец, он подхватился и приказал: - Ентэ, гиб а ухват!
______________
* Пропал со всеми постройками! (еврейск.)
Ссутуленная тихоня разогнулась, бросила тряпку, ступила в угол с ухватами, взяла ухват и, как светильник, рожками вверх поднесла его мужу, а сама приостановилась у двери в боковушку.
Гирш, не сняв посконного, замусоленного фартука, уже командовал сам себе:
- К ноге! Наперевес! К атаке - готовьсь! Вперед! Ур-ра!..
Добежал до порога, и, грозно потыкав рожками ухвата в косяк, сам поставил его на место. Вернулся к табурету, сел и, немного запыхавшись, заключил:
- Вот так я воевал.
А мне вдруг ярко представилось, как там где-то ковыляет по мостовой перепуганный дядька Аресь и с сучкой за пазухой озирается, все еще удирает от возможной погони. И я не выдержал, засмеялся.
Однако это дела не испортило: чего вы хотите от мальчугана? Дядьки начали про сапожное, у кого что было к холодному мастеру. А я могу и подождать.
...Легче было бы так и закончить это воспоминание. Но мне кажется, что здесь поставить точку я не имею права.
Все, что вспоминается из жизни еврейского населения нашего местечка, и веселое, и невеселое, и все образы людей, менее близких и близких мне, - все обрывается той небывалой, невероятно ужасной трагедией, которую и в наш зелено-солнечный лесной уголок принесла фашистская оккупация.
И второе. Про Грамузду.
В июле сорок четвертого, когда пришло освобождение, дядька Тодар был в Нижних Байдунах старостой. Стал виноватым без вины. Никто тогда, при гитлеровцах, не хотел этой собачьей должности, и потому решили отбывать обязанность каждая хата по неделе. Так и шло себе, пока черт не принес уездного бургомистра. Приехал он, как говорили потом, не один, а с полицаями, под охраной, и приказал, чтоб местная власть была постоянная. Кто теперь староста? Тодар Климович? Пусть он и будет. Грамузда и достаршинствовал у нас последний месяц оккупации.
Как-то под осень он зашел к нам, в редакцию районной газеты, и, попросив меня выйти во двор, начал:
- Антонович, может, как помогли бы? Все таскают меня... Что я кому сделал?..
Никогда еще я не видел его таким горестным. Он говорил мне "вы", "Антонович" впервые в жизни. Совсем пожилой человек, два сына которого были на фронте, весельчак, которого мой отец когда-то с приязненностью старшего называл в беседе "голубчик Федя", добрый, совестливый человек, он не улыбался даже, хотя бы и грустно.
На остром носике, над поникшими светлыми усами собралась слеза...
Я еще раньше заходил туда, где могут помочь. И снова пошел, снова говорил о том, что было совершенно ясно для нас, местных партизан.
Больше мы не встречались. Тридцать лет прошло. Никто не скажет, что я районный литработник, рядовой партизан - мог сделать тогда больше, чем я сделал, чтобы предупредить ошибку. Никто не скажет, и сам я не скажу. Однако же, как говорил один из любимых поэтов, и тут остается оно: "а все же, все же, все же..."
Все же легче, проще было бы вспоминать, если бы еще и не эта одна проклятая слеза...
ЧИРКУН И КУРАВКА
Кажется, февраль тридцать четвертого.
Глухая, белая, морозная зима. Деревня зажата в тишину, оторвана от мира, изолирована, как остров среди белого неподвижного океана.
И вдруг - такое событие! В Нижние Байдуны въехали полные сани-розвальни музыкантов. Гармонь, бубен, скрипка и кларнет. Въехали в деревню невесть откуда, разбудили ее среди белого, сонного предвечерья. Грохнули, резанули, вжарили - как хочешь говори, а еще к тому - закукарекали.
Кукарекал один кларнет. В этом и была главная необычайность происшедшего, ибо музыка, в конце концов, как музыка, полька как полька, а кларнетист, что стоял на коленях в розвальнях, вскинет вдруг свою черную дуду и самым настоящим образом, только пискляво, закукарекает. Будто от радости какой, не в силах найти ей иного выхода.
День был будничный, и танцы устроили не взрослые, а мы, подростки. В тесной и настывшей, с толсто намерзшими стеклами хате старого Ляпножки. Какие там танцы - учебная толкотня, даже никто не раздевается, чтоб не околевать в перерывах между польками, вальсами, кадрилью.
И вот эти писклявые "кукареку", сначала потешные, потом в хате до скукоты однообразные, вспоминаются теперь с печалью, по-своему говоря мне о том, как она бедно начиналась, наша юность, как безжалостно связана была она тем временем и тем строем...
Утром, подкрепленные нашими медяками, бродяги отбыли в тот белый свет, откуда приехали, уже без "кукареку", припасая его для следующего острова в белой пустынности. И сегодня не помню, и тогда, кажется, мы не знали, кто они были, те музыканты со своей подводой, откуда приехали и куда подались. Эта загадочность только усиливает усмешливую горечь воспоминания.
Теперь в нашей деревне клуб. Не лучше и не хуже, чем в других окрестных деревнях. Уже и постарел за двадцать пять лет, хоть из кирпича и под шифером, оштукатуренный. В клубе часто бывает кино, иногда налаживаются спектакли, выступает своя и приезжая самодеятельность, но чаще, конечно, танцы. Тем более что есть свой баянист и свой скрипач. Да не какие-нибудь.
Скрипач Петрик пришел к нам примаком из Плёхова, все его в Нижних Байдунах знают давно, когда он только приходил со скрипкой. У нас он скоро стал совсем своим. Музыкант из тех, что одержимы с пеленок и неутомимы до гроба. А к тому же еще Петрик принес с войны в качестве трофея не наковальню, как Тимох Ермолич, а скрипку, которую называл "страдиварус". Слово, прозвучавшее в Плёхове и у нас впервые благодаря Петрику, который теперь уже будто не из своей Гвардейской танковой ордена Кутузова слово то принес, а даже и свиней с ним пас. "Мой страдиварус" - это звучит у него совсем уверенно и привычно. Не смущает и то, что Петрика почти сразу ж и прозвали Страдиварусом.
Баянист наш тоже пришлый. Этот уже - бог знает откуда. Цыган Рома, который прибился к хуторской Зине, дочери Кристины Ровбихи, когда уже сама Кристина умерла, а Зина, младшая у нее, осталась на хуторке одна. Быстрый парняга, черный и кучерявый, как подобает, а глаза карие и большие, и совсем не хитрые.
Бедный Рома! Так и не терпится мне забежать наперед, чтобы сказать, как все жалели его, когда он так нелепо, так ненужно погиб, засыпанный в только что вырытом колодце. Копал он, люди говорили, отлично. Несколько колодцев выкопал в новом поселке, где строятся, женившись, молодые нижнебайдунцы и куда стянули несколько наших хуторов, в том числе и Ромин. Он вылез из уже готового колодца, а потом ("такой заядлый!") спустился еще раз, чтоб что-то подправить, да уже и самого не сразу смогли оттуда достать. Я услышал об этом не сразу. И быстрый, открытый, веселый парнище видится мне, хочешь не хочешь, сквозь общую скорбь о нем...
Если наш Страдиварус и в сорок пять играл с душой, весело и неутомимо по-юношески, так Рома, кажется, еще веселей. Все услышанное и там, откуда он пришел, и в нашей уже окрестности, и в мире большом - по радио, по телевидению, с юношеских магнитофонов и проигрывателей - цыган, будто весенний скворец, легко превращал в свое попурри, радостно новое, свежее своей неожиданностью, свое и для танцев, и просто так для слушания, когда веселого, а когда и с сердечной грустью. И все это он отдавал с улыбкой, в которой тоже соединялось много чего: и доброта, и озорство, и скромность, и гордости немного, а больше всего хорошей человеческой простоты.