С этой улыбкой он и живет, и пусть живет в моей и многих других памяти, в радостном, весеннем многоголосье музыки, Петриковой и его.
Я уже говорил, что молодых в своей деревне узнаю теперь в большинстве по родителям: кто на маму свою похож, кто на тату. А то и спросить надо, чей это парень или чья девушка. Моих однолеток и старших мужчин осталось уже немного. А кто жив и в клуб заходит, с тем хорошо вспомнить былое. Даже не только с ним, но и при нем, сидя молча, только усмехнувшись или подмигнув.
Когда мое поколение начинало свою молодость, модной была полька-цыганочка. Не трясуха, а, как говорили, "широким шагом", "галоп". У нас - метель-метелица, а мужчины кругом стоят и, как только танец утихнет, кричат, как мальчишки: "Хлопцы, еще! Еще!.."
Теперь в моде танцы иные, как бабы говорят, "городские", потому что и молодежь, приезжающая домой летом или на праздники, в большинстве городская.
На стульях, соединенных рядами и расставленных вдоль стен, кроме той, где сцена, сидят в качестве приязненной и завидующей публики более и менее пожилые женщины и несколько мужчин.
Из когдатошних смехачей сегодня здесь только Василь Куравка и Владик Чиркун, инвалид с деревяшкой, тот, что пел у забора на ярмарке. Молчим и приглядываемся к танцам.
Плёховский кавалерчик. Длинноногий, с маленькой головкой, сверху до пояса подвижный, как кенгуру, а ноги значительно тяжелее, иногда как онемевшие. "Буги-вуги" его бестолково нервические, будто нарочито для издевок со стороны. Куда там Сидор-топ с его подскакиванием - здесь дрыгание и кривляние сознательное. И волосатый, и с бородкой какой-то. А важности - и не говорите, потеха! Если еще не хватает чего, так только резиновой жвачки.
Как только танец окончился, Куравка вдруг поднялся, подошел к длинноногому юнцу, вежливо попросил его подойти с ним к Чиркуну и, указав на Владика, совсем серьезно сказал:
- Товарищ хочет с вами поговорить.
Я затаился в веселом ожидании. Они же, Куравка и Чиркун, сидели по обе стороны от меня и ни о чем не сговаривались - будет чистая импровизация.
- В меня вам тока один вопрос, - начал Владик так же, как и Куравка, очень уважительно, словно беря историческое интервью. - Скажите, пожалуйста, это не вы на той неделе привозили из Хлюпич продавать ушаты и лоханки? Хозяин такой же пожилой, как вы, с бородкою. И кобыла пестрая, как в одесской пожарной команде. При старом, конечно, режиме. Василь Петрович, маслобойки на возу, кажется, тоже были?
- Были, Владимир Цупронович, - совсем серьезно ответил Куравка.
Юнец стоял растерянный.
- Вы понимаете, что такое по-деревенски маслобойка? - расшевеливал его Чиркун. - Такая хреновина из сосновых клепок, в которой бьют масло.
Юнец все еще молчал. Где там у черта те Хлюпичи и что там за ушаты, лоханки и маслобойки?.. А вокруг собралась молодежь. Свои, всегда ожидающие от этих дядек чего-то веселого, а пришлые да приезжие - в недоумении, как и тот плёховский кенгуру.
Минуту этой напряженности Чиркун заполнил "иностранным языком". Это одна из двух его специальностей: Владик мог очень хорошо имитировать немого и "говорить по-иностранному". Болтать черт знает что, нисколечко не сбиваясь, не утрачивая важности тона. И теперь он начал плести что-то, очень похожее на чью-то речь. Обращался то к Куравке, то к тому танцорчику, то ко всем остальным. Куравка только кивал головою и время от времени бормотал свое, нижнебайдунское "ага" или "яволь" и "йес", принесенные с международных встреч на улицах разбитого Берлина и над Эльбой. Наконец Чиркун закончил свой монолог каким-то сложным, долгим выкрутасом и сказал Куравке более прозрачное "данкишен". А тот передал основное содержание всего сказанного коротким сообщением тому, все еще растерянному юнцу:
- Он говорит, - кивок на Чиркуна, - что вы можете быть свободны.
Если до этого в гурьбе молодежи, что окружала нас, слышался то обрывистый смешок, то сдержанная реплика, так теперь просто взорвался хохот. Смеялся, кажется, и сам тот парень.
А потом в этот шум вступили баян и "страдиварус", и все потонуло в новом танце.
Чиркун воевал еще и в первую мировую, и в гражданскую. В знак доверия он мне однажды, при панах, показывал "красноармейскую афишку" под названием "Слезное моление вши" - остроумный сатирический стишок, оружие в борьбе за солдатскую гигиену. И рассказал тогда, как во время "свободы", после Февральской революции, их, окопную братву, на временной передышке водили несколько раз в театр. А кто-то из ребят принес "аптечный" пузырек вшей, собственного урожая и одолженных, и в театре, как только погас свет, потрусил из пузырька на ладонь и тихо, осторожно посеял на меховые воротники и боа нового начальства, что с женами сидели впереди.
Владик не говорил, но мне тогда и так нетрудно было догадаться, что зачинщиком во всем этом был, скорее всего, он.
Кстати, жуликоватость передалась и сыну его, меньшому, тому Ангелочку-Ангелку-Ангелу, который на втором послевоенном году еще только оканчивал в местечке школу. Учился Ангелок не очень, больше всего от лени. И вот на всенощной перед пасхой, когда на площади перед церковью на старый лад сидели на телегах и у телег и поминали калеки-нищие, по-нашему старцы, молодой Чиркун вместе с дружками-десятиклассниками заказал старцам поминание. За плату, конечно. По двоим живым-здоровым учителям, математику и физику, более всех остальных "любимым". И дед с бабой помянули.
Видевшему, слышавшему всенощное поминание много раз нетрудно представить себе и заказанное Ангелком. На возу - посконная "буда", верх натянутый на ореховые выгнутые прутья. Коняга хрупает сено не из передка телеги, как обычно, не в оглоблях стоя, а привязанная за телегой. Между задранными оглоблями на охапке соломы сидит безногий или безрукий дед. Слепая бабуся - на возу, в устье будки. Из бабкиного слезливого раешника возьмем только начало, а может, и из середины, словом, то, что мне запомнилось с детства:
За голосистыми звонами
Да за ясными свечами,
За божественными службами...
Знаешь, ведаешь, как-то
Бог каждую душечку христианскую,
По имени назвавши...
Здесь вклинивалось конкретное - заказ десятиклассников:
Ивану Максимовичу и Алексею Ивановичу,
Душевным наставничкам нашим,
Царство небесное!..
А дед в оглоблях вторит, как шмель:
Боже, воспомни душечки умершие,
Боже, воспомни...
Немым старший Чиркун прикидывался, известно, не среди своих. Иногда это выручало нижнебайдунцев, а то так бывало и плохо...
За дровами наши ездили при панах далеко, потому что лес ближайший был молодой, казенный и не продавался. А торфу тогда копали мало. В ту зиму, которую вспоминаю, было очень много снегу. Свернешь малость с наезженной дороги - и конь проваливается, а сани с дровами как вытянуть, даже гурьбой подталкивая. И вот на Голом болоте, в пуще, встретились два обоза с дровами, наш и, кажется, хлюпичский. Столкнулись первые кони, храп в храп, и стоят каждый возчик сам себе на уме, никто не хочет стронуться в объезд.
У наших первым ехал Куравка. Тут к нему от третьих сзади саней подошел Чиркун и, прикинувшись немым, начал ссору. Не с чужим, встречным, а со своим. Один бормочет что-то, немо канючит, размахивая руками, а другой кричит. И схватываются уже за грудки. Куравка так разъярился, что давай распрягать кобылу. Проще было бы топор с воза взять, а он распряг, схватил дугу за конец и, тряся ею над головой "немого", орал всякую несусветицу. Долго дурачились. Наши все от возов собрались, и те - от своих. Наши, известно, никто не смеялся. Хлюпичане сначала смотрели, слушали, а потом плюнули и начали объезжать, увязая в снегу и ругая наших. Куравка тогда запряг, закурили, хохоча, и поехали.
Обозами ездили не только в пущу. Из местечка на ближайшую железнодорожную станцию, за двадцать семь километров, возили зерно из купеческих "шпикнеров" (огромных амбаров), от Бейлина и Бисинкевича. Заработок был не ахти какой, однако и лучшего не было. Ездили люди победнее, и наши, и плёховские, и из других деревень. Несколько раз ездил и я, когда Андрей служил в войске, а мы с сестрою Надей хозяйствовали.