В. Р. У меня все мои замыслы по-своему складываются, может быть, не так как у многих. Я когда начинаю что-то, не знаю, как буду заканчивать. Даже не знаю, кто у меня будет там действовать. Появляется главный человек, вокруг которого организовывается действие. Появляется круг людей вокруг него. И потом я думаю, как привести к логичному финалу. Ни одной вещи я не знал, чем она у меня закончится. Что-то стучится в тебе, и так до тех пор, пока не обдумаешь и не напишешь. Так у меня было с Настеной. Для меня с самого начала не был важен этот дезертир Андрей. Я не собирался ни оправдывать его, ни наказывать. Это был тот повод, который лучше всего мог бы раскрыть характер Настены. В "Матере..." центром стало событие. Не столько старуха Дарья - главное действующее лицо, сколько само событие. Крушение старой деревни. Чем кончилось для всей страны это крушение, сейчас особенно видно. Почему мы еще столь быстро потерпели поражение в стране? Мы разрушили старую деревню, которая держалась на нравственных устоях. В новой деревне нет уже тех старых нравственных ценностей, нет опоры, нет крепости духа. Скарб, может быть, и вывезли, а духовные ценности потопили. Это и был исход из той подземной, подлинной Руси.
В. Б. Мне кажется, это и есть твоя главная тема. Ты слышишь голоса подземной подлинной Руси и доносишь их читателю. Как ты думаешь, сегодня удается тебе слышать голоса подземной Руси? Или они уже почти исчезли?
В. Р. Думаю, что удается. Думаю, что я и сейчас слышу голос подземной Руси. В моем нынешнем шестидесятилетнем возрасте они даже лучше слышатся. Я думаю, что каждый настоящий русский писатель слышит эти голоса. Если даже и не слышит, писатель сам начинает их выкликать, вызывать. Вызывает, вызывает - и приходит к нему это знание, этот гул подземной Руси. Скажем, в последнем рассказе "В ту же землю" само событие - как бы из лежащих на поверхности. Сейчас в каждом городе такие кладбищенские нахаловки. Тут важно было найти тональность. Ту тональность, которая бы и не пережала... Я сейчас чувствую, что возникает необходимость в каком-то светлом-светлом произведении. Может быть, грустном, но все-таки светлом. Нужен тот подземный голос, о котором мы уже говорили. Мы все-таки сейчас слышим в основном трагические голоса. А услышать бы тот вдохновляющий светлый голос. Это сейчас очень важно.
В. Б. Когда-то мы все - и левые, и правые - жаловались на засилье цензуры. Не будем ее реабилитировать. На самом деле все эти цензоры немало пакостей понаделали, а сейчас верно служат цензорами у Ельцина. Один палач русской литературы Солодин чего стоит... Но все-таки, здорово ли тебе мешала цензура как художнику? Дала ли тебе нынешняя бесцензурная свобода что-то существенное? Многое ли ты недосказал из-за цензуры в своей прозе? Не дисциплинировала ли цензура художника, заставляя образно выразить все, что никакой цензуре неподвластно? Удавалось ли сказать все сокровенное? Может ли талантливый художник обойти цензуру?
В. Р. Конечно, может. Не проходили лишь откровенно режимоборческие вещи, а их в нашей литературе не так много. У меня нет ощущения, что я чего-то недосказал. Даже в "Живи и помни", где речь идет о дезертире, нет у меня недосказанности. Были какие-то небольшие потери, так я их восстанавливал от книги к книге. В одном издании что-то добавлю, в другом и так до полного текста. Кто же будет следить за всеми поправками? Раньше ведь какое было ощущение? Ты пишешь и знаешь, что читатели ждут. А читатели найдут и первый, и второй, и третий, и пятый слой смысла. Ты даже и сам не подозреваешь, что найдет у тебя читатель. Когда о чем-то говоришь, не обязательно договаривать до конца. Читатель был очень чуток к этому. Ему даже нравилось самому договаривать что-то до конца. Читатель знал, что цензура существует, что она может что-то испортить, и сам искал все слои произведения. Это и было сотворчество - благодаря цензуре. Читатель находил у тебя многослойность даже там, где ее и не было. Мне приходила масса писем, где меня поздравляли с тем-то и тем-то иносказанием, о чем я даже и не думал. Не только писателя цензура заставляла быть богаче оттенками, но и читателя цензура заставляла творчески мыслить. Сложнее и многограннее прописывать и прочитывать. Это не гимн цензуре. Я, как и ты, ее недолюбливал, но это гимн возможностям художника и творца. Настоящему художнику цензура не так уж и мешала.
В. Б. А были ли такие сюжеты, замыслы, которые в силу цензурных или политических ограничений так и не удалось осуществить?
В. Р. Не знаю. К примеру, по молодости я собирался написать повесть о нашей одной инициативе. Я тогда молодой журналист был, и мы решили создать колхоз из добрых людей. Это такое романтическое, даже утопическое начинание было. Мы не понимали, что не нужны никакому колхозу двадцать журналистов, что ему нужны прежде всего рабочие руки. Мы стали списываться со всеми хорошими людьми, которых мы знали. Стали искать место приложения своих сил. Из этого ничего путного не вышло. И не могло выйти. Но я все-таки хотел написать об этом колхозе повесть. Мне казалось, что мешают цензурные ограничения. Я даже ее начал писать (в "Смене" Саша Морковкин отрывок печатал), но так и не дописал. Я сейчас понимаю, что мне, в сущности, нечего было сказать. А тогда думал, что мешают цензурные помехи.
В. Б. Когда ты ощутил себя писателем? Когда решил пойти в литературу?
В. Р. Откуда пошли мои книги? Писательскую чувствительную душу, конечно, творит детство. А у меня детство происходило у Ангары, среди тайги. Среди добрых людей. И, действительно, кругом было много добрых людей. Я жил в колхозе. Этот колхоз в принципе можно было весь пересажать по тем законам. Наверное, не только наш колхоз. Все жили, помогая друг другу выжить. Что полагалось отдавать государству - отдавали. А остальное скрывали. Это была политика деревенского самовыживания. Совершенно скрытая и массовая политика самосохранения народа. Самовыживаания той подземной Руси. Могли приезжать сколько угодно комиссий. Режим мог сколько угодно давить, но колхоз знал, как выжить. Это уже был не просто коллектив, а крестьянский мир. Одна семья была. Так происходило повсеместно по Руси. И я не собирался никаким становиться писателем, заканчивал университет в Иркутске, готовился работать учителем. Тогда учитель был в деревне самым уважаемым человеком. И я хотел быть учителем. Как-то так получилось, что я стал подрабатывать в журналистике, а потом это увлекает. Так и пришел в литературу.
В. Б. А ты не начинал, как и все, со стихов? Как Белов, как Личутин, как Проханов?
В. Р. Нет. Стихов никогда не писал.
В. Б. Сама фамилия Распутин - откуда она взялась? Из каких мест?
В. Р. Это северная фамилия. Это ваша фамилия. Из ваших северных краев. Одна ветвь пришла из Мурманской области, вторая - из Архангельской области.
В. Б. Так мы, значит, по предкам северным - земляки?
В. Р. Да, у нас по Ангаре было две деревни Распутиных.
В. Б. А откуда взялся Распутин при царе? Этот придворный Распутин не имеет никакого отношения к вашему роду? И как ты вообще относишься к своему известному однофамильцу? Не дразнили в детстве?
В. Р. Связи-то у нас никакой с теми Распутиными нет. От села Покровское под Тобольском и до нашей Ангары три с половиной тысячи километров.
В. Б. А может быть, и те, тобольские Распутины, из Архангельской губернии, все из того же нашего родного Севера шли?
В. Р. Вполне может быть. Никого не удивляют фамилии Волжины, Бородины и тому подобное... Я думаю, и Распутины не от распутных произошли, а от распутицы. Это бульварные журналисты вокруг Григория Распутина всякой напраслины возвели. Он был близок к царской семье, а для того, чтобы скомпрометировать царскую семью - он был подходящей фигурой. Что только ни сочиняли про Распутина, а также про Вырубову. якобы распутную женщину при дворе. А она, оказалось, до смерти девственницей была. В Новом Валааме умерла в монастыре... Интерес, конечно, у меня к Григорию Распутину с детства был. Все-таки фамилия громкая. Так или иначе, ты несешь какой-то отзвук фамилии. Когда Валентин Пикуль написал роман "У последней черты", я был одним из тех, кто не совсем принял эту работу.