"сыночек", "дитя мое", "дорогой мой", сколько мне довелось услышать их от нее в считанные недели моей болезни и выздоровления.

Эти слова, столь обычные для других детей, для меня звучали сильнейшим выражением любви и нежности Я был счастлив и часто плакал от умиления. Но всему приходит конец. Кончилась и моя болезнь. Снова потянулись будничные дни без тепла и ласки, длинные, однообразные дни в хедере, с учителями, с ярмом, привычным для еврейского мальчика, родители которого готовы душу вымотать себе и своему ребенку, лишь бы сделать из него человека.

Мать я боготворил еще больше прежнего и больше прежнего жаждал ее ласки. Но вот беда - я выздоровел!

1937

СМЕРТЬ МАТЕРИ

1

Мать уже несколько недель прикована к постели, и нет надежды на ее выздоровление.

- Этот живодер ее со свету сжил! - вздыхает отец, вздыхают сестры, вздыхает дядя Гесл.

Живодер - это Борух Привес, ярый конкурент и враг матери, который, по словам моего отца, поставил себе целью свести ее в могилу

Мать делала все возможное, чтобы устоять против сильного конкурента. Ее мраморное мыло - твердое, белое с синими прожилками - было лучше фабричного ядрового мыла Привеса, и продавала она его на копейку дешевле, чем Привес.

Hо у того была настоящая фабрика, с оборудованием, с рабочими, а главное - Борух Привес работал на собственном капитале, он был "набит деньгами, как мешок", а мать съедали проценты и душили ростовщики.

Мамина фабрика наконец стала, и вместе с нею сдала и мама.

Такого позора она не могла вынести. Ее не столько огорчала потеря фабрики, сколько потеря доброго имени.

Как же так: Зелда, которую весь город уважал, которой все доверяли, вдруг прекратила платежи!

Мать почти перестала показываться на улице, она избегала людей, и субботние вечера у большого самовара были отменены.

Все чаще и чаще мать жаловалась на боли в сердце, пока она однажды не слегла в постель, чтобы больше не встать.

2

Теплый вечер позднего лета. Через открытые окна доносится до меня топот босых и обутых ног. Это, я знаю, мои товарищи играют в пожарников. Я сижу словно на горячих углях: как хорошо было бы тайком выбраться из дому и пристать к игре. Но этого нельзя сделать. Ведь за стеной, в соседней комнате, лежит тяжело больная мать. Отец побежал за Францискевичем и еще двумя врачами, чтобы устроить консилиум, они вот-вот должны явиться. То и дело приходят люди, справляются о матери. Соседки просто заглядывают в открытые окна:

- Как она себя чувствует?

- Был уже консилиум?

- Увы, такое дерево подкосилось! - Они ломают руки, как будто мать уже умерла.

Я, конечно, не знаю, что мать доживает свои последние минуты и совсем скоро я стану сиротой. Но я вижу, что у нас что-то происходит, и понемногу начинаю чувствовать себя причастным к этому "что-то".

У нас сидит дядя Гесл, брат матери, - красивый, рослый и сильный человек, который любит поесть и не прочь выпить.

- Прежде всего человек должен как следует набить свой чемодан, - острит дядя Гесл. - Одно из двух: будет человек жив, у него хватит сил еще раз поесть; если же он, не дай бог, умрет, у него по крайней мере хватит сил взобраться на катафалк.

Втянув в нос добрую понюшку табаку, дядя обращается к моей сестре:

- Не найдется ли у вас в доме хоть капля водки? Что-то под ложечкой сосет...

Опрокинув одну за другой две стопки, дядя находит, что не худо бы и закусить.

Дядя Гесл с истинным наслаждением хлебает свекольный борщ со сметаной, с которым, по его мнению, никакой бифштекс не сравнится.

Грохот колес по мостовой прерывает восторженную хвалу дяди Гесла свекольному борщу.

К дому подъезжают две брички: на одной папа с Францигкезичем, на другой - еще два врача.

Врачи не задерживаются у матери.

- Разве лишь пан бог поможет, медицина здесь бессипьна, - разводит руками Францискевич, выходя из маминой комнаты.

За ним идут два врача помоложе.

Тихо стоим мы все около маминой кровати. Отец, дядя, сестры - впереди, мы с маленьким братишкой - позади. Я боюсь смотреть на маму. Она лежит на кровати неподвижно, с вытянутым желтым лицом, восковые прозрачные руки, как мертвые, лежат на белой простыне, закрытые глаза глубоко запали, нос заострен, и самый кончик его бледен какой-то странной бледностью.

Любопытство, однако, побеждает страх: я просовываю голову между взрослыми и заставляю себя смотреть на маму. Я вижу, как еле заметно подымается и опускается тонкая простыня на ее груди, а помертвевшие губы как будто шевелятся. Может быть, она хочет мне что-нибудь сказать?..

Вздохнув, дядя Гесл на цыпочках выходит из комнаты.

Через несколько минут он снова появляется в дверях и киваег нам головой, чтобы мы подошли к нему поближе.

- От того, что мы стоим здесь, ей легче не станет, - говорит он шепотом. - Ей свежий воздух нужен. Достаточно, если одна Стися останется при ней, а вы все уходите отсюда. Воздуху побольше, понимаете?

Едва переступив порог столовой, дядя Гесл подносит отцу стопочку.

- Возьми, Хаим, подкрепись немножко!

С трудом подавляя рыдания, отец отворачивается от него.

- Тогда хоть перекуси что-нибудь. У тебя ведь сегодня крошки во рту не было.

- До еды "ли мне теперь? - с досадой отмахивается от пего отец.

- А если ты себя изведешь, ей от этого, думаешь, легче станет? Не упрямься, глотни немного водки и закуси.

В этот момент в дверях появляется сестра и сдавленным голосом зовет:

- Скорей, скорей!. . Идите... идите сюда. Она . . , она... мама... кончается...

Скорее с любопытством, нежели со страхом, я смотрю, как дядя Гесл вытягивает из подушки перо и прикладывает его к ноздрям матери.

Вслед за этим дом наполняется душераздирающими воплями и рыданиями. Во всех комнатах - чужие люди.

Все двери открыты настежь. Соседи входят и выходят.

Сестры кричат отчаянными голосами. Отец повернулся лицом к холодной кафельной печке и тихо плачет, вздрагивая острыми лопатками.

Я знаю, что мне надо плакать, но не могу. Дядя Гесл, всегда веселый, с круглыми и красными, как спелые яблоки, щеками, выпирающими из его густой черной бороды, стоит теперь у маминого изголовья и заливается слезами, как ребенок.

- Ой, Зелда, Зелдинька, зачем ты это сделала? - всхлипывает он и, словно молясь, покачивается из стороны в сторону.

Мне кажется одинаково странным и то, что он плачет, и то, что он имеет претензии к моей матери. Неужели она сама захотела умереть?

Я вздрагиваю. Все в доме рыдают, даже чужие тети и дяди плачут горькими слезами. Один только я не плачу.

И мне становится стыдно перед самим собой. Я начинаю корчиться, шмыгать носом, тереть себе кулаками глаза.

Любопытство, однако, толкает меня смотреть из-под кулачков на гримасы плачущих и прислушиваться к похвалам, которые женщины с молитвенным напевом расточают покойнице.

Но вот подходит отец, кладет мне руку на голову и с тихим рыданием говорит:

- Поплачь, сынок, поплачь. У тебя уже нет матери...

Я и раньше знал, что у меня уже нет матери, но папины слова вместе с ласковым прикосновением его руки исторгают из моих глаз потоки горячих слез. Я плачу, как плачут дети, задыхаясь и всхлипывая, как я плакал, бывало, когда жаждал материнской ласки.

3

- Уберите отсюда детей! Они ведь падают с ног, бедняжки. Надо отвести их куда-нибудь спать, - произносит кто-то.

Наша соседка, пекарша Злата, женщина, изнуренная тяжким трудом, с лицом желтым и иссохшим, как старинный пергамент, берет нас, меня и моего шестилетнею братишку, за руки и уводит к себе домой.

Она стелет нам на полу около широкой русской печи, укрывает обоих одним жестким шерстяным одеялом и гроизносит с тем жалостливым удовлетворением, которое приносит чужое горе:

- Спите, детки, спите, бедные мои сиротинки. Завтра гам надо рано встать, чтобы пойти на похороны матери.