Сохранить честь дома, вести его так, как в былые хорошие времена - это предмет постоянных забот матери, ради этого она готова на самые тяжелые жертвы.
- Продержаться хотя бы, пока мы девушек выдадим, - говорит она отцу.
Большой самовар в субботние вечера - одно из средств сохранения за нашим домом славы открытого дома.
К большому самовару в субботу вечером собираются соседи, знакомые, разного рода уважаемые люди, большей частью начитанные и просвещенные, которые любят послушать других и сами не прочь ввернуть умное слово, обсудить мировые проблемы или же просто провести вечер в приятном обществе.
Приходит наш сосед Шмуэл-Иосиф Рабинович, даже в будни носящий манишку с черным бантиком вместо галстука, образованный человек, знакомый с комментариями Мендельсона [Мендельсон (1729-1776) - философ-идеалист, основоположник еврейского просветительства.] к "Пророкам"; приходит Алтер Салантер, просветитель, пишущий "критики" в газету, а также Зисл Послушайте-ка, человек с головой, набитой новостями, который вечно встревает в чужую речь со своим "послушайте-ка"; постоянный гость у нас дядя Гесл, несколько простоватый, очень веселый человек, - у него всегда наготове история, случившаяся с ним когда-то. В субботние вечера к нам часто являются и молодые люди, которых интересуют не столько умные разговоры в умной компании, сколько мои сестры, в особенности весьма миловидная "эмансипация", собирающаяся поступить на курсы.
В столовой ярко горит люстра. На столе важно пыхтит большой самовар, что-то бормоча про себя, словно хозяин в хорошем расположении духа, соснувший часок после субботнего обеда. Отец читает наизусть целые куски из "Путеводителя блуждающих" [Религиозно-философское произведение Маймонида (1135-1204)]. Алтер Салантер рассказывает новости, которые он вычитал в газете. Завязывается разговор о высокой политике. Высказываются благородные мысли, гости так и сыплют острыми словечками. В доме празднично, уютно. И над всем царствует мать.
О делах, как и вообще обо всем будничном, за большим самоваром разговаривать не разрешается.
- Дайте мне хоть раз в неделю отдохнуть от забот, ведь у меня от них голова идет кругом, - говорит мать. - Если бы я хоть па один день в неделю не сбрасывала с шеи ярмо, я бы давно свалилась под ним.
В широком кресле с прямой спинкой и с резными головами неведомых зверей на подлокотниках мать сидит, как на троне, во главе стола и спокойно курит толстую сигару. А между тем ничто в доме не ускользает от ее внимания. Она, как мне кажется, слышит и видит даже то, что происходит в соседней комнате, где мои сестры беседуют с интеллигентными молодыми людьми. Каждый раз, когда оттуда доносится сдержанный смех, отец тайком поглядывает на мать, как бы спрашивая: "Прилично ли это?" И мать отвечает ему тоже взглядом: "Ничего зазорного, упаси бог, молодежь, пусть посмеются..."
По тому, как мать затягивается не часто, но глубоко и выпускает дым двумя струями догоняющих друг друга колечек, видно, что курение доставляет ей огромное удовольствие.
Сигара во рту у матери каждый раз поражает меня с новой силой. Мне никогда не доводилось видеть других матерей, курящих не то что сигары, но хотя бы обыкновенные папиросы. Даже мужчины обычно свертывают цигарки из папиросной бумаги. Одна только мать курит толстые черные сигары, от которых у меня кружится голова.
Эти сигары представляются мне олицетворением мужественности, силы, ума. Они поражают мое воображение, внушают почтение, поддерживают мое робкое преклонение перед матерью.
Мой взгляд прикован к пеплу на кончике сигары, которая напоминает палец с созревшим нарывом у ногтя. Удастся матери, как она любит, удержать пепел, пока сигара будет выкурена до половины, или же он упадет? И когда пепел наконец рассыпается серой пылью на белой скатерти, я с облегчением перевожу дыхание, как будто только что освободился от тяжелой обязанности, стоившей мне огромного напряжения.
Иногда у большого самовара разгорается спор, даже отец не может примирить спорящих. Тогда одна из сторон обращается к матери:
- Скажите, пожалуйста, Зелда, у вас хорошая голова, как это вам покажется?
И противная сторона подхватывает:
- Да, правильно. Пусть Зелда скажет.
О чем идет спор, я не понимаю. Я только вижу, что спустя несколько минут все как ни в чем не бывало спокойно пьют чай, дружески беседуют, и я догадываюсь, что это мать примирила их.
Но вот гости начинают расходиться, и у большого самовара остается только несколько человек, которые порой засиживаются до поздней ночи, ведя с матерью какой-то длинный разговор. Когда они уходят, я слышу, как отеи, говорит:
- Охота тебе заниматься чужими делами. Ты бы лучше выспалась.
- Раз люди пришли посоветоваться о деле, которое касается всей общины, - отвечает мать, - я не могу их выгнать. И потом, если каждый будет увиливать от чужих дел, как ты это называешь, кому же тогда заниматься ими?
Само собой ничто не делается.
Все в матери заставляло меня гордиться ею. Но мое детсксе сердце жаждало немного внимания, каплю нежности от моей большой, умной мамы, которая владычествует над миром, как царица. Мне так хотелось, чтобы моя мама была как все другие мамы.
Но мать меньше всего занималась нами, своими детьми.
У нее еле хватало времени рожать детей. Растить же их у нее не было ни возможности, ни терпения. Эта обязанность целиком лежала на нас, детях: старшие нянчили младших, младшие - более младших, и так до самого маленького.
Скупая улыбка, мимолетная ласка - вот и все, что доставалось на мою долю, и то не часто, от обожаемой матери.
1957
ВОТ БЕДА - ВЫЗДОРОВЕЛ!
1
Маме еще днем сообщили, что я не совсем здоров, но домой она пришла не раньше обычного: в восемь часов вечера. Снимая пальто, она спрашивает:
- Что с мальчиком?
У меня дрогнуло сердце. Вот сейчас мама подойдет ко мне. Она моет руки, потом подходит к моей кроватке, кладет на мой горячий лоб свою влажную холодную руку и спрашивает:
- Что с тобой, сыночек? Что у тебя болит?
Я закрываю глаза, молчу...
Обеими руками прижимаю ко лбу холодную жестковатую руку, как будто этим могу навсегда привязать к себе маму. Мне хочется сказать: "Когда ты со мной, у меня ничего не болит, мамочка... Мне хорошо, только не уходи от меня..." Но я не разрешаю себе говорить. Я знаю: стоит мне открыть рот, и я заплачу. Тогда уж мать наверняка оставит меня: она не любит, когда плачут.
И я жду, пока растает клубок, который стал у меня в горле.
Одной рукой я тяну мать за рукав, без слов прося присесть на кровати возле меня, а другой все крепче прижимаю ее ладонь к своему лбу, как бы надеясь, что мое горячее желание проникнет через мамину руку в ее сердце...
Мама не понимает или делает вид, чго не понимает моей немой просьбы. Тихонько сняв руку с моего лба, она обращается к кому-то в соседней комнате:
- У мальчика жар. Надо дать ему касторку.
Со стаканчиком касторки в руке стоят надо мною сначала отец, потом, одна за другой, сестры. Они обещают мне золотые горы, если я выпью ложку касторки, но им не удается меня уговорить. Я горько плачу, плачу без конца от обиды на маму, которая сидит в соседней комнате спиной ко мне и спокойно ужинает, как будто я ей чужой... Я безутешно плачу оттого, что моя немая просьба не дошла до матери, плачу от жалости к самому себе.
Повернув голову в мою сторону, мать, не повышая голоса, говорит с некоторым нетерпением:
- Что вы там возитесь с ним битый час? Подержите его за ручки и влейте ему касторку.
С новым, еще более сильным взрывом рыданий я судорожно мечусь по кровати - таков мой ответ на холодные слова матери.
Это, видно, убеждает ее в том, что я не на шутку болен.
Она оставляет ужин, подходит ко мне и нежно гладит мое залитое слезами лицо.
- Ну-ну, сыночек, хватит плакать! Что у моего сыночка бедненького болит? Ну, хороший мой, прими немного касторки, и тебе сразу станет лучше. Ну же, дитя мое, тише, тише!..