- А детки есть? Товарищ женщина, есть у товарища Жгуна детки?

Тася повела плечом, отвернулась. А Мещеряков опять знал: детей у Жгуна двое. Еще жена и мать. Все на белой территории. В Забайкалье. Под атаманами Семеновым и Калмыковым...

- Поманивает к своим-то? К своим - поманивает, а нас обходишь маневром? - И еще что-то хотел сказать Брусенков Жгуну, но остановился.

Проголосовали. Жгун опять сказал:

- Спасибо... У меня - все, - и сел.

- Да... - сказал Кондратьев. - Да-а... Вот так. Армия что же, будет без начальника штаба?

Жгун ответил ему:

- Главкому нынче необходим не столько начштабарм, сколько настоящий комиссар. Комиссар есть - это товарищ Петрович. Поскольку не все полностью в курсе дела, прочти, товарищ Мещеряков, последний приказ по армии. Прочти весь - от начала до конца.

- "Славной крестьянской Красной Армии главнокомандующий товарищ Мещеряков со штабом шлют сердечное приветствие..." - стал читать Мещеряков. Он читал, Жгун на него смотрел, а он читал все громче и громче... Приказ снова оживал перед ним, снова он этому приказу подчинялся с тем необыкновенным желанием, которое было пережито им нынче утром.

О сапожниках очень громко прочел.

О ротах спасения революции, об окончательном назначении комиссаром армии товарища Петровича.

Петрович, когда о нем читалось, встал, тоже руки по швам... И Жгун опять почему-то встал в это время, и Кондратьев с матросиком Говоровым.

А Брусенков сидел, молчал со странным каким-то и не сразу понятным ожиданием. Но потом Мещеряков понял: Брусенков ждал, нет ли в приказе чего-нибудь и о нем. Не упоминается ли он? Нет, Брусенков не упоминался. Ни хорошо, ни плохо - никак.

- "Наша победа - неизбежна! Светлый день соединения с непобедимой Красной Армией - неизбежен!" - закончил Мещеряков. Подошел к Жгуну, протянул приказ: - Передашь заеланцам.

- Будет сделано.

Они четко козырнули друг другу, стоя "смирно", и Мещеряков вышел в ограду, тотчас направился к Гришке Лыткину.

- Ну, Гриша, какая жизнь? - спросил строго и как будто все еще глядя в лицо Жгуна.

- Распрягать? Распрягать, Ефрем Николаевич? - вместо ответа спросил Гришка и тут же тронул коней. А супонь на кореннике так и не затянул, дуга болталась в гужах туда-сюда. Подъехал к побеленной конюшне.

- Ай-ай, Гриша! Ай-ай! - пристыдил Гришку Мещеряков. - Супонь-то! Дуга-то!

Распрягали вместе, поставили гнедого обратно в конюшню, под беленый потолок... "Что за хозяин жил? - почему-то спрашивал себя Мещеряков, распрягая. - У себя дома над головой так только один белый крест и поставил, а в конюшне на два, а то и на три слоя потолок покрыл известью, даже будто бы с синькой? Что за кони жили под белым потолком?"

Опять похлопал гнедого по теплым губам и сказал ему:

- Ты гляди, негодяй, гляди, гнедой, что мы с тобой едва не сделали? После доказывали бы, что мы - не Куличенки!

Вышли в ограду Довгаль и Петрович.

- Слушай, Мещеряков, - сказал Петрович, уже снова шутка природы, не строгий, не похожий на судью, удивленно помаргивая желтыми ресницами, слушай, а урманный-то главком просит у тебя бумагу!

- Какую?

- Что его армия - это твоя армия. Что назначаешь его командующим северной группой своих войск.

- И все еще за кольт держится?

- Представь.

- Пустая ведь кобура-то... А что ты в ответ?

- Сказал - вряд ли он такую бумагу получит.

- Постеснялся? Больше сказать постеснялся?

- А ты? - вдруг снова осердившись, спросил Петрович. - А ты?

- Я?

- Просидел все чрезвычайное совещание, проморгал. Будто дело тебя не касается, будто не о тебе речь! Ушел в себя, да? А выхватил бы пистолет, в потолок - раз, два! - пальнул. По-партизански! Поставил бы вопрос: либо ты, либо Брусенков! Поставил, вот мы бы все и задумались. Понимаешь ты Брусенкова, знаешь его. Но нету тебя против него! Почему?

- Это потому, что не умею я на подсудимой скамье сидеть, Петрович. Не получается.

Тут вмешался Гришка Лыткин:

- Он-то, Ефрем-то Николаевич, выходил ко мне со штабу, велел запря...

- Гришка! - перебил его Мещеряков. - Мигом в штаб, принеси мне трубку. На подоконнике лежит.

Гришка кинулся, Мещеряков его вернул.

- Отставить, Гришутка! Трубка-то вот она, в кармане оказалась!

Довгаль сказал:

- Это Жгун нас многих ныне обезмолвил. Это он сделал.

И они все снова замолчали, потом Петрович пошел обратно в избу с ответом к урманному главкому, а Мещеряков, поглядев ему вслед, сказал:

- Окончательный комиссар! Не обижаешься?

Довгаль вопроса будто и не заметил. Присел рядом на конюшенную подворотню.

- Вы бы, товарищ Довгаль, маленько в сторонку, - опять заговорил и тронул его за плечо Гришка. - Ефрем Николаевич может просто так гнедого по берцу вдарить. А он, гнедой, может с этого слягнуться знаете как? Живого человека вовсе не оставит!

Сказал это Гришка заботливо. Он уже похлопотал, задавая коню сенца, из кармана вытащил кусок ситного, подставил ситный под теплые и мягкие лошадиные губы.

Довгаль и Гришке не ответил, заглянул Мещерякову в лицо.

- Ты его должен понять, Ефрем, - сказал Довгаль, и Мещеряков догадался: Брусенкова он должен понять. - А он - тебя. Вы же одной веры. И когда народ поднялся на вершину своей вековой идеи о счастье и человечестве, а мы, идейные, спустя два года после революции, после всей пролитой крови, все еще не умеем понять друг друга, - разве это допустимо? Тогда что же человек может? В чем тогда сила и решительность к новой жизни? Брусенков - это же великой силы человек, но только от кого ученый? От врага! От врага ученье необходимо, но надо помнить - ученье это ядовитое. Он - не помнит. Нет! Как враги с им, так и он с ими и даже со всеми другими... Отчего бы это, Ефрем? Может, оттого, что от врага не уйдешь, не откажешься, хочешь не хочешь, на его глядишь, его разгадываешь, а вместе с тем - учишься его хитрости и повадке, а друзей - что же? - друзей выбирают сами, ну, а когда так, то и легко от их самому же отказываться. Нынче что я от его услышал? Ужасные слова: не он к луговским, а луговские к ему пришли, ему обязаны! Или он забыл, как Луговское истекало кровью, принимало удары изверга рода человеческого? Оно истекало, а мы благодаря этому успели сделать штаб в Соленой Пади, после - объявить его главным. Или забыл он, как братский памятник ставили в Луговском нынешним летом и он сам же торжественно, со слезами на глазах, говорил имена павших героев, клялся - они вечно будут жить в сердцах? А сегодня уже как попало пинает мертвых! Стелет их под себя! И это - при товарище Петровиче, который больше всех нас организовывал и создавал главный штаб! И это - в своей же идее? Но ведь идея - она даже в самую долгую жизнь сроду не укладывается? - Довгаль помолчал, спросил: Понимаешь ты меня, Ефрем?

- Я нынче, Довгаль, всех понимаю, кто идейно говорит. Не имею уже права не понимать! Хватит - не понимать!

- Хватит, Ефрем... Давно уже хватит! Ведь подумать только, до чего хотя бы и ты дошел: до разгона главного штаба! До того, что даже не явился на Сузунцевскую заимку, на собрание... Подумать только!

Настрадался Лука Довгаль. Его никто не обвинял, не судил, не упрекал. Упрекнуть его было немыслимо. Но Довгалю ничуть не легче. Может быть, тяжелее. Может быть больше всех он страдал, исходился в тревогах и мыслях? И сейчас тревожно и тихо говорил Довгаль:

- Мы в подпольях скрывались, в кустах и борах, призывали массы следовать за собой, как за передовыми борцами справедливости. Ждали той счастливой минуты прозрения масс. Они - прозрели. Пошли за нами. А мы? Что у нас оказалось за душой, кроме имени? Мало. Либо вовсе ничего. А может, Ефрем, у нас все есть? Только пользоваться мы не умеем этим всем? Того гляди - все испортим окончательно. Вот ты - понимаешь ли меня? А тебе надо понять. Понять раз и навсегда - у нас мозоли от истинного труда, у нас готовность любую минуту помереть за справедливое дело. У нас - ни корысти, ни роскоши. Ни желания поставить себе в личное услужение другого человека, кухарку, подметалу какого - только равенство! Вот что у нас! Теперь спрошу: или этого все еще мало для истинной сознательности? Когда ты снова не ответил, то скажу я: мне мало всего этого. Оказалось - мало! И потому я не сделал подлинного партийного собрания на Сузунцевской заимке. Не сумел! Хотел сделать, собрал партийцев, а партии все одно не получилось, получился один лишь разговор. Одни слова. И хотя бы - о чем. А то - о картинках сам же я и затеял разговор, с большого сбился на малое и ненастоящее. И не услышал я тогда товарища Петровича, не понял его упрека и требования. Опять не хватило сознательности. И сколько через меня произошло впоследствии урону общему делу - немыслимо сказать! Тебя и Брусенкова нынче обсуждали, я молчал: искал подхода к самому себе, чтобы и с меня спросили бы по всей строгости, по всей ответственности перед будущим светлым человечеством. Искал - не нашел. Искал как бы пойти на тебя с самым беспощадным, самым жестоким приговором - за разгон главного штаба, за все-все прочее - и не нашел. Не смог! Почему?! Сам удивляюсь! Но по крайности я теперь знаю: когда она у меня будет, сознательность, - прежде всего другого я скажу, за что и как я подсудный перед партией! Скажу... И все ж таки не до конца тяжело у меня на душе, Ефрем! Нет! Ибо нынешнее наше собрание было уже партийным. Не я, так товарищ Петрович, товарищ Кондратьев с товарищем Говоровым его сделали - надумали и осуществили наше чрезвычайное совещание. Они уже смогли. И коряво, а все ж таки было у нас нынче, как должно быть во веки веков, то есть идея пошла впереди власти! Впереди всего другого! Запомни этот день, Ефрем! Он - первый с прошлого году, подобного не было, не могли мы сызнова партийно восстановиться. Нынче - произошло.