Изменить стиль страницы

Где-то в страшной дали маячил Микола Цуркин, первый механик и первый, так сказать, математик в их селе, поскольку никто в этих краях до него (да, пожалуй, и после него) не умел так непринужденно обращаться со сложнейшими механизмами и с непостижимостью чисел. Сложнейшим механизмом в ту пору в Озерах были, ясное дело, стенные часы с двумя гирьками, которые все куда-то спешили, широко ступая неутомимым маятником, но так никуда и не доходили, оставались на стене, а если и доходили куда-то, то до своей остановки. Что-то в них заедало, что-то исчерпывалось, замирали латунные шестеренки и колесики, бессильно повисал маятник, бессмысленной неуместностью поражали медные цепочки с медными же гирьками. Хозяйка причитала, что доломалась столь ценная вещь, горевала, хлопала руками по юбке, эти хлопки становились слышными чуть ли не на все село, эхо долетало и до церковной сторожки, где отсыпался после ночного дежурства Микола Цуркин. Он продирал глаза, огородами и левадами, напрямки, словно боялся конкуренции, спешил в ту хату, где так неожиданно и беспричинно отказала техника, перед порогом долго сморкался и вытирал сапоги и нос, входил, здоровался, садился на лавку у стола так, чтобы часы были за плечами, показывал на них согнутым, желтым от табака пальцем, подмигивал хозяйке:

- Остановилось?

- Да остановилось же, холера его знает, чего оно остановилось, плакалась хозяйка, намасливая перышком, обмакнутым в топленое масло, и переворачивая на сковороде вкусный приплюснутый пирожок с творогом, похожий не то на крупного карася, не то на бубнового туза, не то на ту непонятную геометрическую фигуру, которую Цуркин видел на церковных окнах из цветного стекла. Да и что там какая-то фигура? Пирожок есть пирожок - вот и все, а если к нему еще густой сметаны, да четвертинку самогона, да...

- Так забрать? - кивал Цуркин на часы.

- Эге ж, еге ж, коли ваша милость, Микола!

- Значится, так, - дожевывая пирожок, вымазывая из миски хлебом всю сметану, еще раз убеждаясь, что ни в чарке, ни в бутылке не осталось никаких одопков, говорил Цуркин. - Механизм я заберу, а пока буду ремонтировать, ты, Векла, четвертинку мне каждый день, да десяток яиц, да сала, да паляницу...

Женщина, перепуганная его непостижимой технической мудростью, лишь молча кивает головой, наблюдая за тем, как Микола умело развинчивает что-то в часах, снимает циферблат, сверкает медным и стальным, заботливо завертывает все это сложное хозяйство в грязный платок, который вынимает из собственного кармана, а не просит у хозяйки, как это сделал бы какой-нибудь голодранец, - сказано: человек возле церкви, батюшку каждый день видит, благословения принимает, весь в премудрости.

Ремонт продолжался до тех пор, пока не ломались часы еще у кого-нибудь. Тогда Цуркин приходил к Векле с небольшим узелком в руках, клал узелок на стол, развязывал, высыпал на стол колесики и шестеренки, разводил руками:

- Развинтиться развинтилось, а свинтиться не хочет.

- Да как же так? О, горюшко! Что же теперь, Микола? - причитала женщина.

А Цуркин был уже у дверей и бросал оттуда строго:

- Сказано же: не свинчивается!

Все знали, что у него никогда не свинчивается, но все давали ему чинить испорченные "ходики", все кормили и поили Цуркина, поскольку каждый втайне надеялся на чудо: вот ведь ни у кого не свинчивалось, а у меня свинтится, тогда всем покажу!

Еще свободнее, чем с техникой, обращался Цуркин с математикой. Ночью он отбивал церковным колоколом часы, начиная с шести (когда была зима) или с девяти (летом), - известно ведь, что в селе часы неодинаковы зимой и летом, а также днем и ночью. Собственно, днем там никто часов и не считал, потому что они сплошь сливались в единый отрезок времени от восхода до захода солнца, счет начинался с ночи, а там тоже: летние часы - коротки, их страшно мало, а зимние - длинны, и их так много, что некуда и девать. В ночных часах Цуркин часто путался, особенно же докучали ему одиннадцатый и двенадцатый, надоедало бить в колокол, выдерживать промежутки между ударами, чтобы люди, случаем, не подумали, что ты бьешь в набат, а заодно еще и считать. До десяти Цуркин еще кое-как досчитывал, а дальше нападала на него такая лень, что он либо вместо одиннадцати бил двенадцать, либо вместо двенадцати целых тринадцать. Когда же парубки, возвращаясь с вечерниц, смеялись над Миколой и кричали ему из-за ограды, что он хватил лишку, Цуркин, которого никто не воспитывал в духе критики и самокритики, огрызался:

- А вот я вам отобью один раз назад!

И действительно, бил еще и четырнадцатый раз, из чего можно было сделать вывод, что Цуркину была доступна ньютоновская идея симметричности времени, согласно которой время может протекать в обоих направлениях. Озерянские же парубки стояли на позициях французского философа-идеалиста Анри Бергсона, считавшего, что время несимметрично и никогда не сможет двигаться в обратном направлении, поэтому никак не могли воспринять цуркинской идеи "отбивания назад" часов и называли его придурком.

Может, Петько Карналь уже тогда задумался над существованием позитивных и негативных чисел, побуждаемый к тому попытками Миколы Цуркина придать времени обратное направление? Как бы там ни было, но в Озерах всегда тяготели к непостижимому, к размышлениям, к разгадываниям тайн природы, и если и не все могли сравняться с Миколой Цуркиным в его дерзких заигрываниях с вечностью, ибо время - это всегда вечность, то никто и не хотел оказываться в роли того человека, что у бога теленка съел, и мог всю жизнь биться над вопросом: почему Днепр течет от Кременчуга, а не наоборот, почему трава зеленая, почему на вербе не растут груши, и конечно же каждый хотел пересчитать на небе звезды, не страшась тщетности своих усилий и не догадываясь, что даже Норберт Винер когда-то поместит в первой главе своей "Кибернетики" детский стишок о том, что только бог может пересчитать все звезды до единой и облачка в небе, человеку же, вместо того чтобы охватить своим умом беспорядок, лучше поискать какой-то порядок в том беспорядке. Собственно, так и начинается наука управления.

С Норбертом Винером уж никак не соглашался Панько Нескоромный, считавший, что на свете все подчинено точному расчету, все имеет свое место, беспорядок же относится к явлениям преступным, в чем можно довольно легко убедиться по поведению Панькова соседа Ивана Трофимовича.

Все было очень просто: Панько держал кроликов, Иван Трофимович - ружье двенадцатого калибра. Зимой Иван Трофимович полеживал на печи, греясь в тепле и принюхиваясь к вкусному аромату пирожков, которые его Палажка вынимала на жестяном противне из печи. Иногда он от нечего делать посматривал в маленькое оконце, из которого был виден весь его сад, а за садом - стена Панькова сарая. Снег, мороз, все мертво. Грустновато чернеют яблони и груши. Даже не верится, что повиснут на тех искривленных, как руки у ведьмы, ветках краснобокие яблоки и желтые, величиной с глечик для молока, груши. И вдруг зоркий глаз Ивана Трофимовича замечает что-то серое, прыгучее, лохматое.

- Нюсик! - кричит он сыну. - Давай ружжо!

Сын подает ружье, Иван Трофимович отодвигает оконце, прицеливается: "Б-ба-бах!"

- Гиник! - это уже другому сыну. - Сбегай в сад, я зайца подстрелил!

Но пока Гиник, обувшись в валенки и накинув кожушок, выскакивает из хаты к так называемому зайцу, из-за сарая уже бежит Панько и грозит на открытое запечное оконце темным кулачищем.

- Что ж ты, махмет, опять моего кроля застрелил?

- Заяц! - кричит в оконце Иван Трофимович.

- А я тебе говорю: кроль. Сам из клетки выпустил.

- А я говорю: заяц!

- Кроль же! Мой!

- Заяц!

- Кроль!

Гиник стоит возле дядька Панька, протягивает руку, мол, отец велел, чтобы я принес домой.

- Говорю же тебе: кроль! - уже чуть ли не милостыню выпрашивая, обращается к оконцу Панько.

Оконце смеется раскатисто и разгонисто:

- Пока прыгал, может, и был кроль, а раз я его убил, то уже, выходит, заяц.