Однако нужно было уже теперь подумать и о том вероятном случае, когда все сказанное Силькой подтвердит Кузьма. Подумать про сговор тех далеких и коварных людей в Киеве, ибо очень похоже было именно на это. И это приглашение на обед к Войтишичу, чтобы не выпустить из Киева доверенных князя с пустыми руками. К Войтишичу их пригласили не просто ради трапезы, а чтобы назвать имена выдуманных убийц. Потом подослали Ойку, которая должна была сказать, куда бежали убийцы. На мосту всех, быть может и самого воеводу Мостовика, подкупили, дабы они не говорили правды о том, когда проехали по мосту Кузьма и Силька. Сговор, сговор! Но зачем?

А Силька не виновен или же боится сказать правду при князьях. Как бы там ни было на самом деле, продолжать его допрос совершенно бессмысленно.

- Пускай идет, - сказал Дулеб. - Дальше спрашивать нечего.

- Иди себе, - сказал Долгорукий. - Да не пытайся бежать. Может, лекарь, отправить его в Суздаль да посадить там в поруб, потому что в Кидекше не имею ничего подходящего?

- Не нужно, пускай гуляет на воле, - сказал Дулеб.

Силька, недоверчиво посматривая то на князя, то на Дулеба, вышел за дверь. Там, наверное, остановился и не знал, куда идти.

- Пойду отведу его к отрокам, - встал князь Андрей. - Запугали малого. Лучше бы спросили у него о чем-нибудь книжном. Знает множество интересных вещей. А вы его тут, словно последнего раба, забитого и бездарного, допрашивали. Разве же можно так с умными людьми? Бога бы побоялись!

Дулеб чувствовал себя совершенно опустошенным. Не смог ответить князю Андрею, вообще ни на что не был способен. Склонился над пергаменом, немного подумал и, когда за Андреем закрылась дверь, медленно записал: "Кто начинает с утраты независимости суждений, заканчивает утратой сил душевных".

Это - о себе.

А про игумена Ананию записал такое: "Под личиной учености и набожности он скрывал злобливость, месть, убийство".

И тут внезапно заговорил Иваница, который молчал все это время, молчал терпеливо и самоотверженно, удивляясь, зачем Дулеб посадил его вместе с князьями, не веря в глубине души, что можно будет о чем-нибудь узнать у этого быстроокого Сильки при помощи простого допроса. Но еще сильнее удивился Иваница, когда Сильку отпустили, в сущности так ничего у него и не выпытав; а он сам от неверия в подобный обмен словами неожиданно ощутил любопытство ко всему, что здесь говорили, даже больше того: ему захотелось сказать нечто такое, о чем и в помыслах не имели ни князья, ни сам глубокомудрый Дулеб!

- А он не все вам сказал, - подал голос Иваница.

- Кто? - полюбопытствовал Дулеб.

- А Силька.

- Откуда ведомо тебе?

- Вот уж! Да он же на меня посматривал, как заяц из-под капусты! Вас всех знает, а меня - нет. Я для него неведомый и загадочный. Вот и испугался. А когда человек боится, так и знай: что-то он скрывает. Что-то у него есть недоговоренное.

Это могло восприниматься как намек на то, что Силька боялся при князе Юрии говорить до конца. Долгорукий должен был бы обидеться на Иваницу за такую откровенную бестактность, если не сказать резче. Однако Юрий - и Дулеб еще раз убедился в этом - не принадлежал к обычным людям, он не ведал чувства обиды в привычном понимании этого слова, ему чужда была мстительность, потому что другой на его месте не стал бы слушать ни такого, как Дулеб, ни тем более Иваницу, а давно велел бы обоих навеки упрятать в подземелье или же уничтожить вовсе.

Долгорукий воспринял слова Иваницы так, будто речь шла о чем-то постороннем, что к нему никак не относилось. Со спокойствием философа, для которого важнее всего докопаться до сути дела, он задумчиво промолвил:

- Не сказал всего, так скажет. Подождем.

- Согласен с тобой, княже, - поддержал его Дулеб.

- Поедем, не откладывая, к князю Ивану, - встал Долгорукий, - найдем там еще Кузьму да спросим. Тогда обоих сведем. Вот все и разъяснится, лекарь, хотя, наверное, и так уже стало разъясняться. Или же еще нет?

- Ехал к тебе из Киева с тяжким обвинением, а теперь, вижу, придется изменить его на любовь к тебе, прости за лесть...

- Князей любить не надо. Достаточно для этого женщин, - с этими словами Долгорукий отпускал, собственно, на сегодня Дулеба и Иваницу. Иваница вскочил и поскорее выбежал из палаты, потому что очень хотелось ему заполучить сообразительного Сильку и, не ожидая, пока за него снова возьмутся старшие, самому потрясти, как трясет черт сухую грушу. Дулеб же, прежде чем сложить свои письменные принадлежности, записал: "Осознание собственного невежества - одинаково неожиданное, болезненное и обидное".

Иваница нашел Сильку в оружейне. Тут уже не нарисованные, как у больного Ярослава, а настоящие висели на стенах щиты, мечи, топоры, копья, луки. Щиты украшены золотой выпуклой оковкой, а то и сплошь золоченые, с мастерской чеканкой, даже с эмалями, хотя эти эмали должны были бы осыпаться в первом же бою, от первых ударов. Тут висели дорогие луки с шелковой тетивой и княжеские тулы, обтянутые кожей пантеры, обладающие чудесным запахом. Или мехом бобра ради чванства.

В оружейне летали соколы и кречеты, проносились под высоким потолком, бились о стены, жаждали выбраться на свободу или, по крайней мере, хотели покоя, который нарушил своим вторжением любопытный ко всему сущему Силька.

Как он попал в оружейню, как нашел ее среди других палат этого несуразного, незаконченного, причудливого пристанища княжеского, - этого не сказал бы, наверное, и сам Силька, но стоял он здесь, судя по всему, уже давно, поводил своими пытливыми глазами, рассматривая оружие, вертел головой, следя за полетом хищных птиц, самое же удивительное: не делал ни малейшей попытки схватить меч, или копье, или топор и броситься рубить своих судей, быть может и неправедных.

- Чего стоишь здесь? - спросил Иваница, малость обескураженный парением соколов и кречетов над головой.

- А тебе что? - лениво ответил Силька.

- Не для тебя это место.

- Для меня всюду место.

- Это почему же такая дерзость?

- Должен все видеть и знать.

- Состаришься - узнаешь.

- Дуб хоть и тысячу лет стоит, а все дуб. Ты сам ведь молод и должен бы знать. Что разум не от старости зависит, а от того, есть ли голова на плечах.

- Болтлив ты вельми. Игумен Анания научил?

- Сам научился.

- А у игумена что делал?

Силька взглянул на Иваницу с еле заметным испугом.

- Сказал уже: был послушником.

- Что делал у него, спрашиваю!

- Ты кто, чтобы меня спрашивать? Князья спрашивали - и хватит.

- Видел, кто я, - загадочно ответил Иваница, - и ежели хвастаешь, что имеешь больно уж ценную голову на плечах, то мог бы и догадаться. Спрашиваю тебя, что делал у игумена Анании? Был послушником - знаем. Письму и книжной премудрости научился - знаем. А что делал для игумена?

Силька закрутился, заметался. То есть, он и дальше стоял на месте, внешне оставаясь неподвижным, но одновременно все в нем словно бы разъехалось в разные стороны, расслабилось, разлетелось: глаза, руки, плечи, спина. Он готов был, что называется, броситься на Иваницу, чтобы выведать, знает ли тот что-нибудь о нем или только берет на испуг, он напрягал память, чтобы вспомнить, не встречался ли с этим светловолосым красавцем в Киеве, а если встречался, то где и при каких обстоятельствах, ему хотелось узнать, послали ли Иваницу сюда князья или он действует по собственному усмотрению; если бы Иваница задал свой вопрос там, в палате князя Юрия, Силька бы вывернулся, потому что всегда легко отбросить вопрос, который принадлежит только одному. Двое, зная одно и то же, не могут доказать своего знания никому, если нет третьего, который был бы свидетелем. Но как же узнать, не подослали ли этого загадочного молчуна и князья, и этот киевский судья? Может, они всё знают о тайных делах Сильки и игумена Анании и теперь лишь проверяют его искренность и правдивость?

Все это Силька обдумал в один миг - Иваница не успел еще и переступить с ноги на ногу, - обдумал и понял со всей ясностью, что только последовательная правдивость спасет его от страшного обвинения и даст возможность удержаться возле князя Андрея, где Сильке впервые в жизни жилось сладко и привольно.