Михаил Сергеевич не возражал, только добродушно посмеивался, в глубине души соглашаясь с отцом. Но брат Сергей всегда с ним спорил, убежденный в том, что от перемены правительства зависит благоденствие России. Иногда споры между отцом и братом доходили до обоюдного раздражения.

- Ты вот говоришь конституция, N.N. за неограниченную монархию, революционеры - за социализм, и вы все думаете, что можете устроить судьбу народа. А я уверяю тебя, что только тогда, когда каждый человек будет стремиться сам жить хорошо, не вмешиваясь в жизнь другого, только тогда жизнь людей улучшится.

- Но ведь надо же как-то ограничить власть. Ведь сам же ты ужасаешься, что правительство сажает в тюрьмы, расстреливает...

- И будет продолжать то же делать. Дело не в форме...

Один раз Михаил Сергеевич рассказывал, как во время перерыва депутаты собрались в Таврическом саду. Сторожа косили траву. Несколько человек левых взяли у них косы.

- Ну, давайте, кто кого! - крикнул Стахович, сбрасывая пиджак и берясь за косу.

И как пошел Стахович махать, ни один социалист за ним не поспевает, вспотели, запарились, а остальные депутаты и сторожа смеются:

- Ну куда им, они ведь представители от крестьян!

- Ведь это поразительно, - сквозь смех воскликнул отец, - поразительно! Ну разве это крестьяне? Ведь это случайно попавший сброд, который берется решать судьбу русского народа. Ни один настоящий, порядочный крестьянин никогда не будет заниматься политикой - это ему чуждо, противно!

Иногда отец читал газеты, следя за политическими событиями, иногда месяцами не прикасался к ним. "Газеты хуже дурмана, хуже папирос, вот на газетах ясно виден вред цивилизации, - говорил он. - Каждый день громадные листы бумаги заполняются всякой чепухой. Печатают ненужную, преступную болтовню в Думе, шутовские выкрики, злобные речи левых, друг на друга нападают, оправдывают преступления, убийства".

Иногда, выходя в залу, он заставал разговоры о политике и невольно принимал в них участие, но спохватывался и быстро уходил к себе.

Думой отец заинтересовался гораздо позднее и на короткое время, когда ему пришла в голову мысль о проведении системы единого налога Генри Джорджа. Отец обратился по этому поводу к В.А.Маклакову.

- Вчера вечером говорил с Маклаковым, - сказал он, - о проведении системы Генри Джорджа через Государственную думу.

- Ну и что же?

- Да он мне ответил так неопределенно, я думаю, что ничего не выйдет. Главное, что он сам в это не верит...

Действительно, Маклаков сказал отцу, что этой реформы провести нельзя.

В другой раз отец говорил об этом с депутатом Думы Челышевым, который приезжал поговорить с отцом о борьбе против пьянства. Но и Челышев подтвердил мнение Маклакова. Этим кончился интерес отца к Думе.

Он писал свою статью "Единое на потребу". Он призывал к прекращению насилия, убийства и злобы, но какое могли иметь значение его слова?

Люди были заняты крупными политическими и общественными делами, устраивая судьбы русского народа. Какими наивными казались мечты о проведении закона о едином налоге, с какой иронией они относились к идее о непротивлении злу насилием!

Я часто спрашиваю себя, сдерживал ли тогда отец хоть отчасти разыгрывающиеся кровавые события своими постоянными обращениями к правительству и к революционерам? И имел ли бы его голос значение теперь, когда в России пролилось и продолжает проливаться столько невинной крови?

Рождение Танечки. Моя школа. Душан Петрович

В ноябре 1905 года у нас в семье произошло важное событие. У Тани родилась дочь. Сестра только что вернулась из Швейцарии, где она лечилась в санатории, и, может, поэтому ребенок родился живым.

Утром я зашла в девичью. У окна сидела и шила няня, многозначительно поджав губы, а по комнате взад и вперед ходила сестра. Лицо у нее было сосредоточенное, возбужденное, изредка около рта пробегала легкая судорога.

- Таня! - воскликнула я. - Началось?

И не успела кончить, как поняла, что не надо было спрашивать.

Таня с упреком посмотрела на меня.

Из своей комнаты я слышала, как она ушла к себе "под своды"*, как следом за ней прошла акушерка. В доме все сосредоточенно и молчаливо ждали. Прошел час, может быть, полтора, я вертелась внизу у дверей Таниной комнаты, и вдруг кто-то сказал:

- У Татьяны Львовны дочка родилась!

Я побежала к отцу, а он, точно почувствовав, уже спускался с лестницы. Ему не работалось в этот день.

- Пап?, у Тани дочь родилась!

- Чего же ты, глупая, плачешь? - сказал он и пошел обратно, сморкаясь и утирая слезы.

А вечером, когда я доставала ему с полки книги, он вдруг сказал:

- Почему Мария?

- Что?

- Почему они Марией хотят назвать? Мария, Мария Михайловна, - первая жена Михаила Сергеевича. Уж пусть лучше назовут Татьяной...

Началась новая забота. Танечка была плохенькая, худенькая девочка, как цыпленок-позднышек, чуть ли не с самого рождения страдала поносами, и было так жутко за эту едва теплившуюся жизнь, появившуюся на свет Божий после стольких лет бесплодного, мучительного ожидания. Маленькое, сморщенное существо сразу заняло большое место в нашем доме. Бабушка проводила много времени с ней. Низко, низко склонившись над внучкой, она беспокойными, близорукими глазами подолгу смотрела на нее.

Таня зимой жила у нас в Ясной Поляне. Михаилу Сергеевичу было предписано на самые холодные, зимние месяцы уезжать в теплые края.

На этот раз я поехала с ним и с Оболенским в Рим. И как ни странно, больше всех побуждал меня к этой поездке отец. Он, должно быть, видел, что я временами тосковала, что все, кроме работы для него, казалось мне постылым, скучным. Но и заграница мне не помогла, недаром отец всегда говорил, что от себя не убежишь. Скучно, тоскливо - ищи причины в самом себе.

Приступы тоски повторялись. В такие минуты мне всегда хотелось музыки. Уйдешь в свою комнату, затворишься и поешь песни под гитару, и кажется, что душа твоя оголилась, услышит кто-нибудь - станет стыдно. Иногда я играла на фортепиано, но редко. Концерты в четыре руки навсегда отвратили меня от дилетантского исполнения классиков. Было только две прелюдии Шопена, которые я знала.

Помню, раз после обеда все ушли гулять. Наверху никого не было. Окна в зале были отворены, и слышно было, как, кружась со свистом, под карнизами пролетали ласточки и стрижи. Я вошла в залу и, по сохранившейся еще с детства привычке, как на коньках разогналась по скользкому паркету к желтой этажерке в углу, достала ноты в рябеньком переплете и села за фортепиано.

Было ощущение блаженства в одиночестве, в звуках фортепиано, я чувствовала, как пела у меня мелодия в левой руке и неясные, заманчивые мечты рождались в голове.

- Ах, это ты, Саша? А я шел и думал, кто это так славно Шопена играет.

Я вздрогнула, почему-то ужасно смутилась и покраснела.

- Тебе бы надо учиться, - сказал отец, - у тебя большие способности. Я поговорю с Гольденвейзером.

Я начала учиться музыке. Первое время добросовестно, часами барабанила гаммы, экзерсисы, аккуратно ездила брать уроки к Гольденвейзеру в Телятинки*, а зимой два раза в месяц в Москву, но постепенно музыка превратилась для меня во что-то необычайно скучное и нудное. Я чувствовала, как своими руками убивала разучиваемые мною незначительные вещи Моцарта, Грига, Баха. Внимание моего учителя сосредоточивалось на технике и точности исполнения. Выученные мною вещи погибали для меня навеки, я начинала их ненавидеть. Кроме того, от усиленных упражнений и работы на машинке у меня стали болеть и пухнуть руки. Я бросила музыку. Другие занятия отвлекли меня.

В Ясной Поляне была очень плохая церковно-приходская школа. В 1891 году сестры учили ребят в так называемой каменке - сторожке рядом со старинными въездными воротами. Еще семилетней девочкой я бегала туда учиться. Но Тульский губернатор Зиновьев предупредил сестер, что, если они не перестанут учить крестьянских детей, ему придется по долгу службы официально закрыть эту школу.