Перед операцией мам? просила позвать священника, исповедовалась, причащалась, прощалась со всеми, просила прощения у детей, у служащих. Каждому она старалась сказать что-нибудь ласковое, многие выходили от нее в слезах.

Когда началась операция, отец ушел в Чепыж и просил, если будет благополучно - позвонить в колокол два раза, если нет - один раз.

С лестницы в открытую дверь я видела все, что происходило. Посреди стоял операционный стол, пол был залит водой, шепотом переговариваясь между собой тихо двигались врачи, в белых халатах, пронесли мам? и затворили дверь. Я слышала, как она стонала, затем затихла. Раздавался только громкий голос профессора, сначала спокойный, затем все более и более нервный и раздраженный. Вдруг посыпалась скверная, неприличная ругань...

- Ах ты немецкая морда... Сукин сын! Немец проклятый!..

Кетгут, которым Снегирев зашивал рану, рвался на швах, и он ругал поставщика немца.

Мне казалось, что прошло много, много времени, что конца этому не будет, как вдруг с шумом распахнулась дверь и из комнаты выскочил багрово-красный, потный профессор. На него накинули что-то теплое, повели вниз, пронесли за ним бутылку шампанского.

Операция прошла благополучно. Я побежала в Чепыж и увидала отца на лужайке между дубами.

- Пап?, благополучно! - крикнула я.

- Хорошо, хорошо!

Я поняла, что он хочет быть один. Возвращаясь, я встретила Машу и Илью, они шли к отцу. А дома застала врачей, рассматривающих громадную кисту, величиной в детскую голову. Когда ее вынимали - она лопнула.

Я зашла к Снегиреву, он лежал в постели, покрытый теплыми одеялами, и маленькими глотками пил холодное шампанское. Он казался совершенно спокойным, шутил, улыбался, но про операцию говорить не стал, - уклонился.

К матери долго никого, кроме отца, не пускали. За ней ходила вызванная из Тулы сиделка. Приезжали доктора Никитин и Беркенгейм помочь Душану Петровичу ходить за больной. Постепенно она поправлялась и крепла. Только кетгут "проклятого немца" сделал то, что местами внутренние швы разошлись и у матери сделалась грыжа.

Снегирев часто писал мне ласковые письма, спрашивая о здоровье матери. В письмах он по-стариковски нежно называл меня "голубка", "родная". Но переписка продолжалась недолго. Случайно одно из писем попалось отцу. Оно не понравилось ему, и он просил меня больше не писать профессору.

А потом жизнь пошла по-прежнему. Таня переехала во флигель со своей маленькой, все еще плохенькой девочкой и пасынками Наташей и Дориком. Часто приезжал Андрюша. Он отдал свое имение Таптыково жене Ольге Константиновне и детям. Одинокому, запутавшемуся, ему негде было преклонить голову.

Мам? возобновила свои занятия: играла на фортепиано одна и с Наташей Сухотиной в четыре руки, шила, суетилась по дому, иногда уезжала в Москву. Материальные дела снова затянули ее. Снова начались заботы о хозяйстве, издательстве, о том, что всегда так тяжело отражалось на жизни отца.

Иногда отец с умилением вспоминал, как прекрасно мам? переносила страдания, как она была ласкова, добра со всеми.

Во второй раз в моей жизни, как это было после смерти Ванечки, я видела, как открылось окошечко, хлынул свет, осветивший нашу жизнь... и снова оно захлопнулось...

В холодный ноябрьский день Маша, Коля, Андрюша и Юлия Ивановна ходили гулять. Около Воронки они видели лисицу. Когда они возвращались, навстречу дул сильный ветер и Маша прозябла. К вечеру у нее сделался озноб, жар. Долго не могли понять, что с ней. Вызвали из Тулы военного доктора Афанасьева, которому особенно доверял Коля. Болезнь развивалась с молниеносной быстротой. Жар был настолько сильный, что Маша почти не приходила в сознание. Приехавший из Москвы доктор Щуровский определил крупозное воспаление в легких. По очереди: Коля, Юлия Ивановна и я ухаживали за ней. Она не могла говорить, только слабо по-детски стонала. На худых щеках горел румянец, от слабости она не могла перевернуться, должно быть, все тело у нее болело. Когда ставили компрессы, поднимали ее повыше или поворачивали с боку на бок, лицо ее мучительно морщилось, и стоны делались сильнее. Один раз я как-то неловко взялась и сделала ей больно, она вскрикнула и с упреком посмотрела на меня. И долго спустя, вспоминая ее крик, я не могла простить себе неловкого движения.

Маша угасала. Глядя на нее, я вспоминала Ванечку, на которого она теперь была особенно похожа. Точно так же бурная, беспощадная болезнь быстро уносила ее, и было очевидно, что бороться бесполезно. Лицо у Маши было важное и чуждое, только тело ее оставалось с нами, душа как будто отлетела. И так же, как когда умирал Ванечка, мне казалось, что она знает что-то нам недоступное, значительное.

Тихо, беззвучно входил отец, брал ее руку, целовал в лоб. А мы с Колей не смотрели друг на друга, не разговаривали.

Так продолжалось девять дней. Худыми, прозрачными пальцами она перебирала одеяло, пульс слабел. И вдруг появился пот, которого мы тщетно ждали несколько дней. На меня напала ни на чем не основанная, глупая, бессмысленная надежда. Толстый военный доктор сидел в комнате у Душана Петровича на кровати, закрыв лицо рукой.

- Доктор! - крикнула я. - Доктор! Пот! Она потеет!

Доктор безнадежно махнул рукой.

- Пот, да не тот! - не поднимая головы, буркнул он.

Все вошли в комнату. Отец сел у кровати и взял Машу за руку. Чуть светила загороженная лампа. Было тихо, все молчали, только слышалось угасающее дыхание Маши. Оно становилось все реже, реже, стало прерываться и затихло. У окна глухо рыдал Коля.

"26 ноября. Сейчас час ночи, - пишет отец в дневнике. - Скончалась Маша. Странное дело, я не испытывал ни ужаса, ни страха, ни сознания совершающегося чего-то исключительного, ни даже жалости, горя. Я как будто считал нужным вызвать в себе особенное чувство умиления, горя и вызвал его, но в глубине души я был более покоен, чем при поступке чужом, не говорю уже своем, нехорошем, не должном. Да, это событие в области телесной, и потому безразличное. Смотрел я все время на нее, когда она умирала - удивительно спокойно. Для меня она была раскрывающееся перед моим раскрыванием существо. Я следил за его раскрыванием, и оно радостно было мне. Но вот раскрывание это в доступной мне области прекратилось, т.е. мне перестало быть видно это раскрывание; но то, что раскрывалось, то есть. Где? Когда? Это вопросы, относящиеся к процессу раскрывания здесь и не могущие быть отнесены к истинной, внепространственной и вневременной жизни".

Как узнали на деревне, что умерла Мария Львовна - заголосили бабы, прибежали к дому, старушки просились посидеть около ее тела. Иные выли по обычаю с причитаниями, иные фартуками вытирали сердечные, искренние слезы. Бабы шепотом переговаривались, вспоминая, что она кому сделала: кого лечила, для кого в поле работала, кому слово ласковое сказала. Они, попеременно, сидели день и ночь у Машиного гроба до самых похорон. А когда ее понесли по деревне*, из изб выбегали мужики, бабы, клали медные деньги в руку священника и заказывали панихиду

Отец проводил гроб до ворот и пошел домой. Никто не решился пойти за ним, говорить слова утешения...

"Живу и часто вспоминаю последние минуты Маши (не хочется называть ее Машей, так не идет это простое имя тому существу, которое ушло от меня). Она сидит, обложенная подушками, я держу ее худую, милую руку и чувствую, как уходит жизнь, как она уходит. Эти четверть часа - одно из самых важных, значительных времен моей жизни"**.

Занятия с ребятами. Обморок

Дорик Сухотин, пасынок сестры Тани, был славный мальчик, кроткий, добрый, но слабовольный. Учился он плохо. Отец часто внимательно вглядывался в него.

- Ты, Дорик, молишься?

Дорик опускал свои большие черные глаза, краснел и шептал:

- Молюсь.

- А как ты молишься?

- Отче наш, Богородицу говорю...

- А своими словами не молишься?

Дорик конфузился и умолкал. Отец все чаще и чаще заговаривал с ним о молитве, жалости к животным, о Боге, и Дорик стал привыкать к таким разговорам.