"Для того, чтобы положение людей стало лучше, надо, чтобы сами люди стали лучше. Это такой же труизм, как то, что для того, чтобы нагрелся сосуд воды, надо, чтобы все капли ее нагрелись. Для того же, чтобы люди становились лучше, надо, чтобы они все больше и больше обращали внимание на себя, на свою внутреннюю жизнь. Внешняя же общественная деятельность, в особенности общественная борьба, всегда отвлекает внимание людей от внутренней жизни и потому всегда, неизбежно развращая людей, понижает уровень общественной нравственности, как это происходило везде и как мы это в поразительной степени видим теперь в России. Понижение же уровня общественной нравственности делает то, что самые безнравственные части общества все больше и больше вступают наверх и устанавливается безнравственное общественное мнение, разрешающее и даже одобряющее преступления. И устанавливается ложный круг: вызванные общественной борьбой худшие части общества с жаром отдаются соответствующей их низкому уровню нравственности общественной деятельности, деятельность же эта привлекает к себе еще худшие элементы общества".

Когда к отцу обратился тульский крестьянин, спрашивая: "Долго ли еще будут многомиллионные серые сермяги тащить перекувыркнутую телегу", отец говорил:

- Бросить ее надо, эту перекувыркнутую телегу, бросить, пусть кто хочет тащит ее. Кто будет воевать, работать на помещиков, сеять, пахать, работать на фабриках, если крестьяне и рабочие откажутся?

События девятого января глубоко взволновали отца. Он говорил о бессмысленности того, что было сделано, обвинял агитаторов.

- Царь не мог принять пятнадцать тысяч рабочих, этого могла не знать темная толпа, но не могли не знать те, которые вели ее.

"Преступление, совершенное в Петербурге, ужасно. Оно втройне отвратительно: тем, что правительство предписывает убивать народ, тем, что солдаты стреляют в своих братьев, и тем, что нечестные агитаторы, ради собственных низких целей, ведут простой народ на смерть. Я не осуждаю народ, но у меня нет слов, чтобы выразить мое отвращение к тем, которые вводят его в обман".

Настроение было беспокойное, напряженное, говорили, что вот-вот вспыхнет революция, ждали беспорядков в Москве и других городах...

Я вернулась из Петербурга с тетенькой Татьяной Андреевной и с ее старшей дочерью. Мы привезли много новостей, рассказывали про то, что делалось в Москве и Петербурге. Отец с интересом, но с видимым страданием нас слушал.

Накануне, четвертого февраля, когда я была в Москве, послышался страшный взрыв. Все бросились к Кремлю. Говорили, что бомбой убит Сергей Александрович. Взрыв был настолько сильный, что не могли собрать тела великого князя, оно было разорвано на мелкие куски.

- Какой ужас! Какой ужас! - повторял отец, морщась от боли, когда я рассказывала, как в вагоне по дороге из Москвы студенты говорили, что убийство Сергея Александровича первый сигнал к началу революции. "Здорово сделано, чисто! Собаке собачья смерть!"

- Ах, Боже мой! - застонал отец. - Ну как не понять, что злобой, жестокостью они вызовут еще большие жестокости и конца этому не будет.

Тетенька с возмущением говорила о беспорядках на заводах, о забастовках, а отец делался все мрачнее и мрачнее.

Я рассказала, как Саша Берс* во время этих событий должен был вместе со своим Преображенским полком охранять мосты. Курсистка подошла к нему и начала его ругать. Она называла его палачом, жандармом, царским опричником. Саша терпеливо молчал. Тогда она плюнула в него. Не желая ее арестовывать, он нагнулся, приподнял ее на седло и отшлепал. Мне это казалось смешным.

- Ах, как можно, как можно смеяться, - сказал отец, нахмурившись, - ну что может быть ужаснее, чем эта взаимная злоба, рознь людей?

Говорили о том, как Лева был у царя, как царь был растроган депутацией рабочих.

- А кто уполномочил этих рабочих идти к царю? - спросил отец. - Они не имели никакого права говорить от лица многомиллионного народа.

А когда я добавила, что Лева хочет написать царю письмо и считает, что оно будет иметь важное значение, отец сказал:

- Как они все любят учить, как любят учить, а сами ничего не знают, своей жизни устроить не умеют! Лева воображает, что он напишет письмо царю и от этого судьба России изменится...

Все чаще и чаще запрашивали мнение отца о революции, задавая пустые, непродуманные вопросы. Не потрудившись познакомиться с его взглядами и схватив налету то, что им было на руку - отрицательное отношение к церкви и государству, - некоторые революционеры делали быстрое заключение, что Толстой человек их лагеря, и наивно ждали от него сочувствия.

Были и такие, которые, хорошо зная взгляды отца, затушевывали то, что им было не по сердцу и, желая употребить влияние Толстого в свою пользу, распространяли некоторые его произведения: "Мне неприятно, - говорил отец, что продается на улицах моя солдатская памятка. Я желал бы, чтобы мои мысли были приняты всецело, а не пользовались бы частью их для целей мне чуждых"*.

Когда отец старался оставаться в стороне - его осуждали.

"Меня причисляют к лагерю Каткова. В это время испытания надо сохранить свое я. Я за Бога и не за правительство, не за либералов. Люди пренебрегают той вещью, в которой одной они свободны: внутренней жизнью. Все делают планы, как осчастливить других, а про свою духовную жизнь забывают. Я живу в счастливых условиях отдаленности от этой борьбы и продолжаю именно в интересах освобождения людей сохранять и развивать свои мысли, которые позже, когда наступит время, будут полезны"**.

В мае было получено известие о поражении нашего флота. Много родственников и знакомых погибло. Тетенька Татьяна Андреевна уже оплакивала своего сына Васю, но он уцелел. Он продержался на воде около восьми часов. Японцы его выловили, и он несколько месяцев пробыл у них в плену.

В октябре пришло известие о бунте в Кронштадте. Затем вдруг смолкли на железной дороге свистки, точно в волшебной сказке сразу прекратилось движение, все поезда - товарные, пассажирские - остановились, и было в этом что-то жуткое и волнующее. Растерянные пассажиры бродили около Козловки*. К станции потянулись вереницы баб с узелками, смекнув, что можно воспользоваться случаем, они втридорога продавали молоко, масло, яйца.

В это время к нам заехал брат Миша. Его жена должна была родить, и он спешил в Москву. Не дожидаясь конца железнодорожной забастовки, он нанял лошадей и поехал. Из Серпухова он позвонил в Москву. В Москве шла стрельба, строились баррикады.

- Лина что? - спросил брат.

- Дуплет! - ответил ему товарищ.

- Лина, жена что? - допытывался брат, думая, что тот говорит о стрельбе.

- Ведь я ж тебе говорю - дуплет! Понимаешь? Двойня, двойня! Благополучно родились под аккомпанемент выстрелов - мальчик и девочка...

Я была в Туле в день объявления конституции. По Киевской** нельзя было проехать, она была заполнена народом. Шли бесконечные толпы, слышались крики ура, усиленные наряды полиции поддерживали порядок, и непонятно было, то ли радуются дарованной конституции, то ли вот-вот вспыхнут беспорядки...

Весной начались выборы в Государственную думу. Неожиданно для всех был выбран Михаил Сергеевич Сухотин. Несколько лет тому назад он был предводителем дворянства в Новосильском уезде, но затем совершенно отошел от общественной деятельности, и казалось непонятным, почему выбрали именно его.

Таня с дочкой жила у нас, и мы все с нетерпением ждали приездов Михаила Сергеевича из Петербурга.

Никто не умел так рассказывать, как он, - живо, интересно, остроумно. Черносотенные типы, представители рабочей партии в расшитых косоворотках, с их непримиримостью, наглостью, как живые вставали перед нами...

- Какой отвратительный тип образуется из рабочего, - с грустью говорил отец, слушая эти рассказы, и все больше утверждаясь в мнении, что из Думы ничего не выйдет, - какое безумие, какой ужасный грех словоговорения! И на эти бесполезные пререкания, шутовство, злобные выкрики тратятся миллионы народных денег!