- Где мама? - спросил я.

- Значит, решил прокатиться, - сказал дядя. - Хорошее времечко выбрал для развлечений. Во сколько обошлась тебе твоя увеселительная прогулка?

- Что случилось с мамой? - спросил я, понимая, что произошло что-то ужасное. Все-таки я не видел ее года три, а простились мы у ворот зоны в одном из Темниковских лагерей.

- Интересно, а карточки у тебя есть? - спросил дядя. - Хлеб ты, конечно, забрал вперед. А что будет завтра? Или для тебя здесь приготовлены новые карточки?

- Что тут случилось? - закричал я.

- Я уже не говорю о школе, - продолжал дядя, - какая может быть школа, если ему, видите ли, надо ехать в Москву! Все едут из Москвы или на фронт, а он решил прокатиться...

Я никогда не смогу забыть этого разговора. Мама между тем была у моей бабушки - матери отца, она жила на улице Горького вместе с моей двоюродной сестрой - дочерью тетки Сони, о которой я уже рассказывал.

Мама попала тогда в Москву, конечно, случайно. Просто 10 декабря 1942 года кончились пять лет ее срока. Это было в новинку - что срока кончались (во всяком случае, не приняло еще массового характера) - и ее отпустили, видно, не знали, что с ней делать. Она выбрала пункт, ближайший к Москве, чтоб надо было через Москву проехать - Пушкино. Там ей сразу отказали в прописке, да и негде было и не у кого; она приехала к теткам, ходила по милициям, ото всего этого тяжко заболела. А мы-то с сестрой в Чебоксарах радовались телеграмме из Москвы о маминой болезни - думали, это для пропуска! На время болезни маме разрешили жить в Москве, но однажды пришел участковый и она дала подписку о выезде в двадцать четыре часа. Тогда она съехала с квартиры у теток и спряталась у бабушки.

Появление мамы в Москве, после всего, что было, в сорок втором году удивительно, но еще удивительнее, что все как-то обошлось. Когда, спрятав подальше свою синенькую бумажку, в которой говорилось, что она освобождена из заключения (маму предупредили, что восстано-вить эту бумажку ни при каких обстоятельствах невозможно - придется отсидеть еще один срок), она прибыла на станцию Потьма и увидела, что там творится, когда отчаявшись сесть на поезд даже с билетом, который фантастическим образом, но удалось взять, она повисла на подножке тронувшегося состава, а здоровенная проводница принялась сталкивать ее на ходу, упершись в грудь коленом, а мама за два года до того перенесла в лагере тяжелейшую грудную операцию, в тот момент мама, наверно, тепло вспомнила оставшийся лагерь. Но ей нужно было уехать, остаться в Потьме она не могла - просто есть было нечего. "Люди ль вы?!" - закричала мама. Я вижу ее, несмотря на всю немыслимость сцены: с чемоданом, бледную, отчаявшуюся от безвыходности положения, маленькую, в той же огромной дохе, висящую на подножке, а поезд уже движется, его провожают привыкшие ко всему равнодушные глаза тех, кто остался на станции Потьма... Мама крикнула, очевидно, громко - ее услышали сквозь лязг набиравшего скорость состава. Кто-то отстранил проводницу, и маму втащили в вагон.

Она просидела всю ночь в уголке, у двери, а утром, в Москве, выйдя на привокзальную площадь, побрела к Кировским воротам, шарахаясь от каждого милиционера.

Она пропала бы в Москве, не окажись в это время одной из ее младших сестер - Зоей, человека с судьбой незаурядной, в которой время выразилось по-своему, любопытно-трагически.

Непохожая на остальных сестер: комсомолка, очень рано член партии, в самом начале тридцатых годов отправленная на нелегальную работу в Польшу, она успешно и громко села там в тюрьму, прошла дефензиву, была приговорена к смертной казни, виселицу заменили двадцатью годами, она сидела до 1939 года, пока тюремная администрация не побежала перед быстро едущими немецкими танками.

Тюрьма была где-то на западе. Зося пешком прошла всю страну, горящую Варшаву - навстречу нашим частям. Так она вернулась в Москву, работала на партийной работе в Белостоке, в сорок первом году пешком двинулась дальше на восток - через Минск и Смоленск, работала в Москве на радио на Польшу, участвовала в организации Войска Польского, вместе с ним вошла в Варшаву, работала в партийной школе, была награждена высшим польским орденом "Грюнвальд".

Она истово горела партийным революционным пламенем и, в отличие, скажем, от сестры отца, тетки Сони, была в каждый момент, как бы он ни был противоречив, искренна и, что еще более редко, - абсолютно бескорыстна. Но становилось ей, надо думать, с каждым годом все труднее, да в ситуации с Польшей, польской партией, уничтоженной у нас еще в тридцатые годы (мама могла бы порассказать ей о польках, сидевших в одном с ней лагере), Варшавским восстанием - было мудрено сводить концы с концами. Не знаю, как это ей удавалось, впрочем, всегда находятся готовые рассуждения о революционной целесообразности... Во время войны еще все для нее как-то, но стояло на своих местах - она ни о чем не думала, ей хватало увиденного в Варшаве, Минске и Смоленске. Но потом, в конце сороковых, особенно в начале пятидесятых, стало, надо полагать, потруднее и совсем невмоготу.

В то время (в конце сороковых годов) мы виделись часто. Зося кончила экстерном университет, училась в Академии общественных наук, должна была защищать диссертацию. Я бывал у нее в гостинице "Люкс" на улице Горького там жили тогда иностранные коммунис-ты. Помню ее гостиничный номер, где всегда можно было хорошо поесть, студенческое, но высшего класса - люкс! жилье, стол, заваленный книгами, однообразными, как частокол в новеньком заборе: Маркс и Энгельс, Ленин, Сталин, лекции ВПШ, книжки тогдашних философов и историков в одинаковых твердых переплетах: Митин, Константинов, Юдин, Варга, Панкратова, Греков... Она изучала эту науку с обычным для нее пылом и страстью. А у меня возникали в ту пору свои сложности, я приходил с ними к ней, возможности у нее были и она охотно, легко помогала мне. Я верил в ее возможности, в ее силу и ее искренность.

Конфликты у нас случались, но спорить с ней не хотелось: становилось жалко ее, да и страшновато - можно было всего ожидать. Помню громкий разговор о нашем прошлом, об отце; Зося закричала на маму: "Я не позволю устраивать здесь культ Фридлянда! Ты ничего не понимаешь, а я знаю, куда и к чему он шел, - почитай его последние статьи!.." - "Никуда он не шел, сказала мама, но негромко, - и ничего ты не могла там вычитать, да и не читала, - когда тебе было читать, ты в тридцатом году уехала..." - "Ну, хорошо, хорошо, нечего парню голову морочить..." - сказала Зося остывая.

Зося не выдержала в пятидесятом году. Она несомненно имела предрасположение к психическому заболеванию - ее мать (мачеха мамы, страшно, кстати, мучившая маму в детстве и отрочестве, родившая деду восемь дочерей после смерти моей родной бабушки) была просто психически больна, и только в такой мещанско-еврейской семье могли мириться с этим всю жизнь, не отправив ее в больницу, полагая всякого рода ее, так сказать, отклонения от нормы проявлением трудного характера. У Зоси началась мания преследования, бред, в котором было слишком много правды: она говорила и писала в разные адреса: существует заговор, нити его ведут в ГБ, на Лубянку, весь город опутан проводами... Это было естественным завершением судьбы, если трезво взглянуть на ее жизнь, но странно, что в ту пору ее не посадили (сказал же, говорят, Сталин в подобном случае о человеке, находившемся на экспертизе в институте Сербского: "Такие сумасшедшие нам нэ нужны"), а благодаря стараниям друзей-поляков просто спрятали в сумасшедший дом, и вот уже скоро двадцать лет она там, ей платят большую партийную пенсию, раз в год тетки берут ее домой на месяц, но ей неизменно становится хуже, в домашних условиях ухаживать за ней невозможно, ее отвозят обратно, каждый раз обманом посадив в машину. Несколько раз за это время она убегала, конспирировала в больнице, но больна она безнадежно.

Есть для меня в Зосиной судьбе некий печальный символ: неизбежность страшного конца для честного человека, искренне попытавшегося соединить несоединимое.