31 мая 1946 года исполнилось десять лет со дня ареста отца, то есть кончились десять лет без права переписки. Летом я сдавал экзамены в университет, потом в институт, потом опять стучался в университет, проваливался, снова сдавал и, наконец, поступил. И в сентябре толкнул эту дверь.

Тогда здесь толпились, как мне показалось, те же самые люди. Было тихо, косились на каждого, кто вполголоса спрашивал о чем-то у соседа. А мы с приятелем шутили, выказывались друг перед другом, и, очевидно, чтобы скрыть робость, прыскали в кулак, как гимназистки. Подошла моя очередь, я вошел, оставил заявление - мне было сказано зайти через месяц.

Я не говорил маме, что подал эту бумагу, хотя она несколько раз об этом заговаривала и обрывала себя: "Конечно, бессмысленно да и рискованно о себе напоминать". Ей напоминать о себе было и вовсе невозможно: она по-прежнему жила безо всякой прописки, неизвестно как.

Сидеть в кабинете-пенале перед человеком, подозрительно долго не обращавшим на меня внимания, передоверившим слежку за мной до жути знакомому портрету, было неуютно, но чем дальше, тем страшней становилось о себе не напомнить. К тому же, я с ужасом ждал, что он все-таки скажет по существу моего заявления.

Самое лучшее было затягивать свидание, и я твердо решил молчать, пока меня не спросят.

Прошлый раз приятель рассказывал всякие байки о подземных ходах, связывающих все здешние помещения друг с другом, а потом с Кремлем, выходящими Бог знает куда. "А мавзолей?" - спросил я. Это показалось нам особенно смешным, хотя почему было бы не включить мавзолей в подземную сеть, начинавшуюся или завершавшуюся в сером, плывущем на Москву, как чудовищный корабль, огромном здании с гуляющими вокруг часовыми? В то время достраивали вторую огромную половину этого здания, она была в лесах, там копошились серые фигурки. "Немцы", - говорили в Москве и торопливо проходили мимо.

Я представил себя заблудившимся в темных подземных переходах-тайниках, толкнувшим некую дверь и оказавшимся перед саркофагом, а в нем ссохшийся человек в рыжей бородке. "Одиноко ему там лежать", - подумал я, как помнится, с какой-то странной жалостью к этому человеку...

Но в этот момент меня прервали.

- Я вас слушаю.

Глаз его я не видел и, вздрогнув, уставился в темное лицо, позабыв, что я должен говорить. Ждал, что мне сообщат.

- Месяц назад, - залепетал я. - Мне сказали...

- Фамилия... имя-отчество... Где живете...

Он опять надолго ушел в свои папки, бумаги, но я уже не отвлекался, мне было не до подземных переходов, которые, вполне вероятно, начинались под его письменным столом.

- Кто такая Фридлянд Ида Григорьевна? - спросил он совершенно неожиданно для меня. Этот вопрос показался мне таким диким, что я даже не сразу сообразил, о ком идет речь.

- Фридлянд?.. Моя сестра...

- Где проживает?

Мне стало совсем не по себе.

- Здесь, в Москве, мы живем вместе.

- Что ж вы со мной в игрушки играете?! - вскричало "темное лицо" с явным раздражением. - Она вам ничего не говорила?

- Ничего, - пролепетал я, понимая, что гублю сестру, себя и всех нас.

- Шутить с нами не следует, - сказал он, совершенно, впрочем, напрасно, это я и без него знал. - Была здесь эта самая Ида Григорьевна, все, что надо, мы ей сообщили...

- Когда? - тупо спросил я.

- Что "когда"? - обозлился он. - Недавно была, можете все у нее узнать.

- Она уехала, - неожиданно для себя соврал я.

Сестра, действительно, жила с ребенком за городом, на даче в Мамонтовке, и хотя я жил там же, формально это было правдой - она ведь уехала из Москвы!

Ему, видно, надоело со мной препираться. Он достал из папки бумагу и, глядя в нее, сказал:

- Сообщаем. Фридлянд Григорий Самойлович, 1896 года рождения - умер в 1941 году 29 августа.

- Как умер? - спросил я, не понимая. - Десять лет без права переписки, срок кончился, может, теперь можно узнать, где он?..

- Все, - сказал человек за столом и встал, загородив окно. - Все, что я могу вам сообщить. И запомните и передайте сестре, она тоже здесь что-то такое высказывала и не верила... Прошу пригласить следующего.

Я, не видя, прошел сквозь приемную, вышел на улицу, повернул за угол и пошел вниз к Охотному ряду. Было темно, справа не стоял еще огромный и бессмысленный, особенно выразительный рядом с мрачным зданием министерства "Детский мир", теснились старые дома, пассажи, завершавшиеся "Иртышом", в который вели десять ступенек вниз, возле толпились и шумели люди, слева у "Метрополя" мигали огни кинорекламы. Все дрожало перед моими глазами, сливалось в одно желтое зарево. "Сволочи, - шептал я, глотая слезы, убили, сволочи..." Я ругался и плакал. Я впервые, но сразу поверил, что отца больше нет и я его не увижу.

Пока я дошел до университета, слезы подсохли, отчаяние вылилось в ясную холодную злобу и, когда я поднялся по круглой лестнице в центре старого здания, между Герценом и Огаревым - там слева и было мое заочное отделение, - стало мыслью уже достаточно определенной. "Ну, ладно же, бормотал я, - я все-таки учусь в университете, я его кончу, ничего вы не смогли, не сможете сделать со мной! Посмотрим еще, поглядим..." Смешное это было ужо, и сегодня особенно грустно мне его вспоминать и об этом свидетельствовать.

Но я действительно попал в университет, правда, "с черного хода", да так там и застрял, не двинувшись дальше "кухни". Может быть, именно это меня тогда и спасло: года через два начали вылавливать таких, как я, ребят прямо с лекций, из общежитий, из московских квартир, и мои сверстники, столь же чистосердечно излагавшие в анкетах сложности своих биографий, прошли крестный путь - от Лубянки, Бутырок, Лефортова до знаменитых лагерей в Джезказгане, Соликамске и на Печоре. А я затерялся - заочник, заглядывавший в университет по собственному желанию, а оно появлялось нерегулярно, случайно подрабатывавший где попало - от средней школы, где я бесславно прослужил несколько месяцев старшим пионервожатым, впадая в тоску от никому не нужной липы, требовавшей непременной "инициативы" и "боевитости", которых мне явно недоставало - до лаборантской работы в рыбном научно-исследовательском институте.

Попади я в университет, все сложилось бы иначе. Я помню, как поступал: принес документы на истфак, их оставил, а когда на другой день зашел за экзаменационным листком, девчонки-секретарши встали и еще откуда-то набежали посмотреть на меня. Или многие учились еще у отца, или время было такое, что все это казалось диковинным? Мне не выдали "листка" - не давали разрешения сдавать конкурсные экзамены, хотя это словно бы и формально было невозможно, допустили только 8 августа, когда экзамены начались, и я, взбудораженный всем этим, понимая, что меня все равно не примут, начал сочинение о "Женщинах в русской литературе" фразой, которую помню до сих пор: "Русская литература, писал Белинский, - так начиналось сочинение, - не есть явление отечественное, будучи занесена с Запада, она развилась, став литературой национальной". И дальше, в развитие этой мысли. Шел 1946 год и такого рода "дискуссионное" размышление явно было неуместно.

Я видел потом свое сочинение только издали, мне не дали его в руки, разглядел злополуч-ную фразу, дважды подчеркнутую красным карандашом со столь же яркими пометками на полях: "Siс!!" - кричали поля. "Это тоже по-русски?" - нагло спросил я, забирая документы.

Да, Бог спас меня тогда от университета, тем более от исторического факультета, и я благополучно, на пятерки сдал те же экзамены в педагогический институт на Пироговке, куда меня не приняли уже просто так не объясняя причин, но отличные отметки дали возможность поступить в университет на заочный, войдя, как уже говорилось, через "черный ход", используя родственные связи и то, что на заочный в ту пору поступить было совсем несложно. К тому же, имея некоторый опыт, я на сей раз был более чем краток в своем жизнеописании.

Но все это явилось уже завершением некоего процесса, о котором следует упомянуть.