Но в 1942-1943 годах в Москве Зося была в порядке, в силе и просто спасла маму. Делала невозможное, чтобы помочь ей хоть как-то устроиться. Действовала она, разумеется, только официально, это было выше всяких, тем более искренних возможностей, обречено на неудачу, но кое-что ей все-таки удалось: маму не посадили.

Тогда, в день приезда, в квартире у Кировских ворот, мне удалось, в конце концов, прервать красноречие моего дяди. Узнав, где мама, я забрался в трамвай и, качаясь от усталости, с размокшими и разматывающимися повязками на ногах, в промокших от крови рваных сапогах вышел на Пушкинской площади и побрел вверх по Тверской. Бабушка жила рядом с глазной больницей, в большом доме, я еще по детству помнил эту квартиру, не зная номера.

Бабушке с моей двоюродной сестрой оставили к тому времени только одну комнату, всю квартиру занимал генерал (видимо, интендантский), с которым они мирно уживались, рассказывая о нем всякого рода потешные истории. На самом видном месте в прихожей висел желтый деревянный круг для унитаза. "Генеральский", - шепнула мне сестра, когда я удивленно уставился на него: им пользовался только сам генерал, торжественно вешая каждый раз на специальный крючок.

Мама, бледная, все с такими же сияющими глазами, встретила меня в дверях, мы оба плакали, и хотя все было ужасно: нам негде жить, нечего есть, неизвестно, чем заниматься, но я понимал - самое страшное позади, все теперь хорошо, остальное ерунда, чепуха, ничего не стоящая. Я понял это сразу, очнувшись от первых слез, увидев себя на кухне: мама ловко разворачивала мои бинты, промывала гнусные фурункулы, весело болтала, в кухню заглядывала двоюродная сестра, что-то непонятное варила на плите бабушка; потом прибежала Ида - приехала из командировки под Москвой, как всегда, с историями и приключениями, мы смеялись над моей долгой беседой с дядей в квартире у теток... Мы уже жили.

С той самой минуты и началось подлинное мое возрождение или, скажем скромнее: оттаивание. Хотя нам еще долго было худо. В самом элементарном смысле. Из Москвы пришлось уехать - никаких надежд на мамину прописку не осталось, как бы опять не забрали, продуктовых карточек у нас, действительно, не было, сестра не могла нас прокормить, бабушка боялась генерала, который однажды мог пробудиться, позабыть про свой сияющий желтым лаком круг и нас заметить.

И мы вдвоем отправились обратно в Чебоксары - там было какое-то прибежище. Опять те же железные дороги, пересадки, на сей раз в страшном городе Канаше, тот же домишко на горе, опостылевшая школа и голодуха. Но все было другим. И дом наш, как оказалось, стоял славно: прямо с дороги открывалась широкая синяя лента Волги, слишком роскошная для такого замызганного городишки, лес и луга на той стороне прямо у береговой кромки; да и город, спускавшийся с нашей горы, карабкавшийся домами на такую же другую гору напротив, смутно белевший внизу зданиями покрупнее, в центре оказался удивительным. Все это, не замечае-мое мною прежде, было необычайно красивым, и теперь каждое утро, шагая в школу, я глядел, дышал, уносил эту красоту с собой. И в школе все как-то само собой наладилось, мама там побывала, все стали со мной приветливее, и хотя я пропустил из-за путешествия в Москву довольно много, это никак не отразилось на моих познаниях: я прилично, без двоек, закончил четверть, а экзамены за восьмой класс вовсе сдал только на пятерки.

Было лето с купаньем на Волге, ночная рыбная ловля, в ту пору еще можно было поймать сеткой стерлядь; путешествия на тот берег в луга и леса - грибы и ягоды; оказалось, что в городе прекрасная старая библиотека с тихими и прохладными читальными залами - так хорошо было после ее закрытия, часов в одиннадцать, выйти в темноту, спускаться сначала по каменным мостовым (библиотека была на противоположной горе), потом через центр и по нашим кривулям...

А ведь ничто, повторяю, не изменилось - та же непролазная грязь, неосуществимая мечта о сапогах, зависть к крепким каблукам и не чавкающим подметкам, та же голодуха - щи из крапивы и оладьи из картошки, жаренные на касторке, да и мама не ходила со мной не только купаться на Волгу, но и в библиотеку. Но какой-то дух исходил от нее, умная энергия была во всем ее тихом облике, и действовала она ровно и неостановимо. В конце концов появились даже сапоги: мама вязала кофточки, их покупали, а щи из крапивы съедались весело.

В девятом классе я ходил уже в другую школу - нас разделили, и здесь, среди тридцати юношей, которым через год предстояло уйти на войну, продлись она еще, я внезапно оказался не самым последним, я мог не хуже, а порой лучше других, рождался интерес - робкий и еле тлеющий, но уже активный интерес к жизни. Я проснулся.

Вот тогда я и встретился со Стасиком Андреевым. И этот первый мой товарищ, первая духовная близость довершила то, что начала мама. А потому, хотя вся наша дружба относится ко времени более позднему, я должен рассказать о ней здесь.

Это был очень одаренный человек, тогда еще мальчик, головой выше нас всех - своих сверстников. Не потому, что учился блистательно - отличники и эрудиты бывали в каждом классе. Но он уже тогда много знал, его, скажем, школьный доклад о толстовстве (мы вспоминали о нем позже, взрослыми людьми) был по-настоящему глубоким.

А я был пуст, ничем не наполнен, но, видимо, жажда и потребность в духовном знании была огромная, и впитывал я все мгновенно, четко следуя собственной, неведомой мне, но вполне определенной дорогой.

Мы сошлись, сблизились, полюбили друг друга. Вначале я его робел, а он меня просто любил. Я уехал после девятого класса в Москву, он сдал за лето экстерном за десятый класс, получил золотую медаль, прислал мне документы, я отнес их в университет на Моховую, отдал секретарше, не веря в серьезность и успех таких простых действий.

Но Стасика приняли и вызвали в Москву. Да и несложно это, наверно, было в то время - 1944 год, кто тогда поступал? Он пошел на геолого-почвенный факультет, его привлекали естественные науки, он относился к ним серьезно, полагая литературу всего лишь занятным развлечением. Был он похож тогда на классического русского студента конца прошлого века, о которых я знал по книгам, к тому же он немного играл в "такого". Жил он в знаменитом общежитии на Стромынке, отпустил длинные до плеч волосы, курил трубку, целые дни просиживал в Ленинке, на все присылаемые родителями деньги и стипендию покупал настоящие книги (тогда у московских букинистов можно было достать все что угодно), и пока я все еще восстанавливал себя и собирал по крохам, он продвинулся далеко и интересно. Хотя, надо думать, все это выходило у него не просто, был он человеком живым, любознательным, не мог не видеть, что происходит, не соотносить с книгами, которые так жадно читал. Он и соотносил, дышал все труднее, пока не задохнулся.

Однажды он сбрил наголо волосы и начал пить.

Так и пошло. Он переходил с курса на курс, учился, как всегда, блестяще, умудрился писать и печататься еще студентом, но пил все безнадежнее, побывал во всех московских больницах, его исключали и восстанавливали, рассорился со всеми друзьями, страдал от одиночества, оставаясь по-прежнему человеком умным, широким - прекрасным, становился все более тяжелым.

Разумеется, были причины объективные, он натыкался на них все чаще, знал много и многое уже тогда глубоко понимал, не верил в возможность каких бы то ни было глубоких изменений, справедливо полагал чепухой и литературой всякую либеральную болтовню, принципиально отказывался от какой бы то ни было попытки серьезного анализа времени, хотя интересовался, прислушивался, жадно расспрашивал меня обо всяких новостях - ждал глотка свежего воздуха. Но верил только в науку, в совершенствование внутреннее, а каждый раз, сталкиваясь с жизнью, (таких столкновений в Москве конца сороковых - начала пятидесятых годов было более чем достаточно) срывался, забывал о мудрости и совершенствовании - запивал. Потом опять успокаивался, уходил в свою науку, двигался внутренне дальше и глубже: толстовство, просветители, утописты, великие немцы, отцы церкви (воспринимая их писания, скорее, как некую экзотику), античность (Рим первых веков, потом Аристотель, Платон), Восток, вплоть до индусов, на которых остановился, зачеркивая опыт новой цивилизации, отодвинув, не зная его сердцем, христианство, проскочив в своем несомненном кустарничестве и отсутствии настояще-го образования русских религиозных мыслителей, - и потерялся, не видел возможности соотнести свои лихорадочные поиски оправдания жизни с ее реальностью, пытаясь закрывать глаза, не чувствовать ее боли - никак не из равнодушия, принципиально, полагая в некоем интеллектуальном аристократизме мышиной возней все наши сегодняшние терзания...