Надо было уезжать. Я все глубже и глубже погружался, проваливался в спячку: передвигал-ся, что-то делал, закончил школу, сдал экзамены за седьмой класс - и все в какой-то инерции, проявляя активность лишь в приготовлении пищи.

Но помню, однажды я все-таки проснулся, осознал себя, что-то вокруг увидел - прежде всего, себя самого. Сестра уехала дней на десять в район, видимо, очередной раз хлопотать о нашем отъезде. У меня были две наших хлебных карточки (значит, восемьсот граммов хлеба), молока мне хозяйка давала три стакана в день, было немного картошки. Я жил прекрасно: утром и в обед выпивал по стакану молока и съедал весь хлеб, а на ужин варил картошку и разминал ее с оставшимся стаканом молока. Голода не было, но ни о чем другом, кроме еды, я думать не мог.

И вот помню себя однажды вечером: картошка у меня кончилась, я отправился на другой конец села, нам были должны картошку за какие-то тряпки. Идти надо было оврагом, наверху, на завалинке своего дома, сидела хозяйка и лениво грызла пышный пшеничный калач толщиной в мою ногу. Она перехватила мой взгляд, да его не надо было перехватывать - я не мог оторваться от калача. Она так же лениво отломила половину, я увидел, как он сдобно забелел на изломе, и сунула мне в лицо, чуть презрительно, как собаке: "На, возьми..." Вот тут я и проснулся, вдруг что-то вспомнил, осознал себя. Наверно, именно так, иначе бы я, как я себя представляю, не решился обидеть ее отказом. А тут был отчаянно решителен, не скрывал, что оскорблен: она молча взяла мою сумку, насыпала картошки, и я побежал через овраг, плача над собой от жалости и оскорбления. Но был доволен, а когда разжег таганок, поставил воду и стал мыть картошку, увидел в сумке тот самый кусок калача - теперь он был перепачкан, в земле от картошки.

Я озлел по-настоящему. Бросив свою стряпню, я бежал по оврагу, страшно ругался, всех ненавидел, ворвался во двор и швырнул ей хлеб - она ничего не поняла; я побежал обратно, остывая, и тут до меня дошло, что это и глупо и смешно - на сей раз я неизвестно за что обидел человека.

Но это, пожалуй, единственный случай такого активного проявления, на самом деле меня уже как бы не существовало.

Чтобы не возвращаться потом к проблеме питания, расскажу еще одну историю на ту же тему. Разговор этот все-таки важен, редко кому из моих сверстников удавалось в те годы ухитриться жить сытно, все прошли через голод, в отличие от меня, часто настоящий. Человек себя в этом оказывает, тем более мальчик, подросток, юноша. Мне было девятнадцать, я кончил школу, жил в Москве, учился заочно в университете, сестра устроила меня на лето в экспеди-цию: я плавал на стареньком экспедиционном судне "Академик Зернов", мы искали пеламиду, есть такая промысловая рыбешка в Черном море, у южного побережья Крыма - от Керчи до Евпатории. Это особая история, и я, может быть, еще вернусь к ней.

Шел 1947 год, в Крыму все было сожжено, ребята таскали у дельфинеров куски черного, не прожуешь, дельфиньего мяса, от его запаха невозможно было отмыться, и когда, бывало, я гулял по ялтинским набережным, мне казалось, все на меня оборачиваются и принюхиваются.

Мы уходили в море на неделю, брали по рейсовым карточкам хлеб на все дни вперед, и я съедал свой в первый же день-два. Числился я лаборантом, жил в каюте один, и как-то наш боцман попросил, чтоб я запер у себя его хлеб: "Знаешь, ребята голодные, балуют", - сказал он доверительно.

Ничего более страшного для меня нельзя было бы придумать. Я не мог спать в этой каюте, а рано утром, заперев ее, убегал на палубу и целый день слонялся, пытаясь думать о чем-то еще. Но у меня ничего не получалось: тихими воровскими шагами я спускался вниз, отпирал дверь и тоненько-тоненько подравнивал хлеб боцмана. Потом убегал наверх, но уже через час не выдерживал и снова спускался.

Когда мы в следующий раз отправились в море, боцман уже не предлагал прятать у меня свой хлеб, а я старался с ним не сталкиваться, боялся на него смотреть.

Сестра понимала, что меня надо увозить из деревни, к тому же ей самой было невмоготу: она никогда не хотела работать в школе, было тоскливо, шла война, на фронте все ее друзья-товарищи, она писала бесконечные заявления о переводе, просилась в армию, в Москву, в партизаны, но ее не пускали слишком много было минусов для ее активной деятельности на временно захваченной врагом территории.

Но сестра всегда была человеком решительным. Она взяла в районном отделе командировку в Барнаул, якобы для своих хлопот в крайоно, а для меня пропуск в Чебоксары, к теткам. И прямо на бланке "Барнаул" в ее командировочном удостоверении переделала на "Чебоксары". Психологически сделано было верно, лучше, чем подчищать - откровенно и грубо.

Одна сестра на это бы не решилась. Помню, мы приехали к Верочке Шварц - ее подружке, той самой, с которой они вместе прибыли сюда из Горького. Верочка жила к тому времени в районном селе Мамонтове, успела выйти замуж, ждала ребенка, была спокойна и, быть может, именно от своего спокойствия решительна. Она понимала необходимость нашего отъезда, это она "попалась": от тоски и одиночества начался роман с учителем - совсем чужим человеком, за ними следили, все село увлекалось этой охотой, им пришлось жениться, они перевелись в другую школу, а теперь с ребенком как ей было ехать в Горький, на запад, откуда продолжали катиться волны эвакуированных. Нечто похожее могло бы произойти с нами - что тут невероятного. Но это был другой характер: сестра отчаянная и талантливая - ей все позволено, а Верочка трезвая и уравновешенная. То, что произошло с ней, ничуть этому не противоре-чит, напротив, подтверждает. Сестра бы легко махнула рукой на село, которое развлекалось на ее счет, на доносы и анонимки, летевшие в район - поступила бы, как сочла нужным. А Верочка не смогла, не хватило сил.

Но понять, что нам необходимо уехать, помочь в этом - она могла. Верочка и переписала пропуск. Взяла ручку и решительно вывела на бланке крупным почерком учительницы "Чебоксары" поверх "Барнаула".

Потом мы простились. Она жила на самом краю Мамонтова, невдалеке от дома, где я с приятелем обычно ночевал, когда приходил на базар. Она проводила нас до опушки леса, дальше дорога вела прямо в Суслово двенадцать километров, и долго стояла, глядя нам вслед - высокая, уже грузная, кажущаяся еще больше от белого оренбургского платка: сестра оставила ей самое дорогое, что у нас еще было - мамин платок.

Они тогда очень дружили с Верочкой, для сестры в бытность ее в Горьком дом Шварцев всегда был настоящим домом, я тоже привязался к ней, всегда очень ждал - веселую, мягкую, рыжую и добрую, что-то она, видимо, еще задевала во мне; она часто приезжала к нам, хотя для того, чтобы повидаться, ей приходилось проехать из того села, где она жила сначала, сорок-пятьдесят километров, но кругом для нее за тысячи верст совсем никого.

Жалко ее было: мы уходили в неизвестность, но куда-то ближе к дому; в этом была логика, верность собственной судьбе. Опять почудилась беззаботность, свобода. А Верочка оставалась одна, все у нее в прошлом: пойдут дети, семейный дом, рядом чужой человек.

Я крепко запомнил момент, когда сидел на чемоданах - осталось их всего два - в маленькой станционной комнатушке, в Алейске, а сестра подошла к окошечку кассы брать билет. Мы на всякий случай простились - все-таки была война, могли тут же забрать и отправить куда надо: пропуск явно подделан, а ехали мы на запад. "Очень яркая лампа", - шепнула сестра и пошла к окошечку, тасуя документы: сначала пропуск мой - настоящий, потом свой поддельный; или лучше - сначала свой, потом мой...

Была глубокая ночь, и замороченная за день кассирша дала билеты сразу, особенно не вглядываясь в верочкино чистописание. Мы сели в поезд до Новосибирска, он был пустым, и съели все, что припасли на дорогу: так было уговорено - ничего не есть до получения билета (два дня мы жевали одни огурцы, пересаживаясь с одного грузовика на другой - полтораста километров до Алейска).