По сути, нет никакого сюжета в моих воспоминаниях о деревне, даже сюжета внутреннего, но есть впечатления, расставляемые, как подпорки, на которых и покоилось все несуразное здание моего тогдашнего мироощущения. Таких впечатлений множество, и о некоторых из них я расскажу.

Чаще всего ранним воскресным утром, вдвоем с товарищем, мы отправлялись в районное село Мамонтово - на базар. Ни за чем, а просто так, как городские ребята ходят в музей или на каток. Иногда мы уходили вечером, чтоб, переночевав, оказаться на базаре пораньше.

Мамонтово от нас километров двенадцать-пятнадцать. Идти надо сначала степью километра три-четыре, потом лесом. Я знал эту дорогу, привык к ней, редко-редко можно было встретить попутную лошадь, чаще всего так и топали пешком, но зачем-то и меня тянуло - хотел проникнуться интересом к этому, впрочем, совершенно бессмысленному хождению по базару.

В тех случаях, когда мы приходили вечером, останавливались у своих: прямо за озером, на окраине Мамонтова, стояла большая изба дальних родственников моего дружка. Никто не удивлялся, что мы пришли: "На базар? Ну и ладно..." Усаживали за стол, ставили посреди миску, мне сначала наливали отдельно, чего я всегда стыдился. Хлебали забеленную молоком похлебку с картошкой и укладывались прямо на полу между столом и печью, на рядне, и таким же домотканым цветным рядном укрывались. Мы спали рядом с моим дружком, дальше хозяйские детишки, еще какие-то свои из других деревень, тоже прибывшие на воскресный базар.

А утром, чуть свет, сполоснувшись под рукомойником, выходили на звеневшую от мороза улицу, но после избы еще долго не мерзли.

Долгая-долгая улица тянулась сначала вдоль озера, потом становилась центром, где райком и другие учреждения, неподалеку и базар. Мой дружок ходил от воза к возу, приценялся, встречал своих и приятелей, у них был какой-то не доходивший до меня разговор, я таскался за ним, быстро замерзал, мне становилось скучно, хотя жизнь здесь кипела, но ничего словно бы не продавалось - кому покупать, это потом повалили эвакуированные.

Лошади дышали теплым паром, все весело перекрикивались, лузгали семечки и тут же на морозе закусывали.

Потом мы шли обратно. Иногда везло, кто-нибудь нас подвозил попутно, другой раз не везло: заходили по дороге к своим, грелись похлебкой, набирались тепла на весь обратный путь.

Путешествие это не всегда бывало так благополучно. А однажды закончилось для меня прямо трагически. Только-только началась зима - да просто дело было под праздник, в начале ноября, выпал первый снег, чуть подмерзло, и где-то в центре Мамонтова я зашел за будку общественной уборной - очень мне показалось грязно внутри. А ее, видно, передвинули: присыпали яму, выкопали рядом новую, сооружение перенесли, а все вокруг засыпало снежком. Я и провалился: сначала по колено, потом, пытаясь выбраться, по пояс, а тянуло дальше. Не знаю, как я и выбрался; морозило, гадость на мне сразу прихватило, на счастье в селе на этот раз оказалась моя сестра, она кое-как меня отчистила, посадила в телегу, завернуть во что-то теплое было мудрено, не хотелось пачкать чужие тулупы. Так под соломой меня довезли домой - жили мы тогда еще у директора, приехали под самое празднество в школе: директору еще долго было над чем потешаться, а мне и спустя долгое время еще казалось - люди возле меня недоуменно тянут носом.

То доброе и высокое, о котором я говорил, любовь, проникавшая меня, витала где-то вокруг. Я понял ее потом, к ней возвращаясь, а в ту зиму было мне, конечно, худо, я постепенно смерзался все больше, не имея ни среды, ни почвы для того, чтобы проявить то, что тем не менее таилось где-то в глубине моего существа. Здесь, в деревне, в лютую голодную зиму, в избах без мужиков и хлеба, никому не нужна была романтичность моего мироощущения, детский надрыв, моя душевная открытость. И я понимал свою несостоятельность, неумелость, усугубляемую присущей мне нескладностью.

Здесь нет противоречия с тем, что я только что утверждал. Да, было хорошее ко мне отношение, ответное чувство любви, столь для меня дорогое и ценное. Но каким ненужным и искусственным оказался весь мой предыдущий опыт: и Третий Дом Советов, которым я внутренне всегда так гордился, и моя трагедия с отцом, и мои пионерские злоключения, и душевные переживания. Все это слиняло и сникло - в степи, в деревне, с ее истинной вековечной мукой, непостижимостью того, почему она должна страдать от того, что там, в Каретном ряду, что-то не додумали и не так повернули!..

Я приходил из школы, бросал книжки и, помню, часами стоял в нашей горнице у наполови-ну замерзшего оконца, бессмысленно глядя на улицу. Сестра, заставшая меня однажды в такой позиции, страшно испугалась, накричала на меня. А я просто не мог ни читать, ни делать уроков - я ничего не хотел. Умирала какая-то важная часть моего существа, не находя ни выхода, ни поддержки, а другого не было, а может, оно только рождалось, не умея проявиться.

Хотя бывали какие-то "выходы", наверно, сестрой провоцированные, теперь они вспомина-ются литературными и искусственными. Был, скажем, спор с ребятишками в школе: решусь ли я пойти ночью на кладбище. Сестра очень меня в этом подвиге поддерживала, снаряжала в дорогу, я вышел из дома ночью, как и условились, после двенадцати - на лыжах, а когда выбрался за околицу - до кладбища километра два, - за селом мне стало так страшно, ветер так жутко свистел в крестах, что, добравшись кое-как до дому, я заболел, а может, совпадение - у меня была тяжкая желтуха, а там и зима кончилась.

Но были и настоящие душевные переживания. Помню впервые сердцем пережитую Пасху в голодной военной деревне: подсыхающие на солнце взгорбки, "бабки" с залитым в них свинцом, сладковатый и нежный березовый сок, серый кулич, с такой простотой отрезанный и мне, зашедшему позвать на улицу приятеля. И тихое со стариками бабье пьянство, тихие разговоры и нисходящая на меня ото всего этого умиротворенность и щемящая до слез радость.

Помню работу в бригаде, на пашне: прыгающий в руках плуг и внезапное ощущение счастья, когда лошадь вдруг пошла ровно, отваливается жирный, нескончаемый пласт земли, впереди до кромки леса только лошадиный хвост, я один, а когда, добравшись до леса, разворачиваешься, видишь, как прибавилось пахоты; идешь обратно, и снова сквозь заливающий глаза пот только лошадиный хвост да вдали другой берег пашни. Помню работу на сенокосе: грабли, вилы, как тяжко было скирдовать, но зато давали целый трудодень, а то и полтора, значит - восемьсот граммов хлеба, давали сразу, в обед на следующий день, можно было есть его, не думая, что завтра не будет, и наплевать, что ноет, разламывается спина - думалось только о том, что скоро ужин.

Но я все равно затухал, сникал, медленно, но неостановимо проваливаясь в беспамятство: ни о чем не думал, был одинок, не мог ни с кем найти близости, стыдился себя, своей неумелости, слабости, откровенного желания наесться, а когда однажды поутру, проснувшись в бригаде пораньше, пошел умываться и снял рубашку - некуда было податься от омерзения: рубашка кишела насекомыми, они осыпали меня; говорят, это всегда признак человеческой несостоятельности - эти твари чувствуют, что человек сдался.

Сестра понимала, что мне плохо, что я пропадаю, особенно она почему-то испугалась, когда однажды, вернувшись на выходной день из бригады, я разводил в печи таганок, хозяев не было, варил кашу-затируху и тихим, наверно, обреченно-заунывным голосом сам себе напевал услышанную на пашне песню: "Устелю свои сани коврами..." "Э, братец, тебя надо немедленно убирать отсюда", - сказала сестра, и я запомнил эту ее неожиданную реакцию, хотя тогда не понял, мне казалось, я очень лихо все проделываю: варю кашу из муки и пою старую сибирскую песню.

Каша из муки на молоке была необычайно вкусна, я мечтал о ней и, помню, мы однажды выменяли с сестрой мамино заграничное пальто на полмешка зерна. Я потащил его на мельницу, выстоял там долгую очередь, мои полмешка исчезли в мельничном чреве вместе с огромными пятипудовыми мешками, которые бабы, вызывая мою тоскливую зависть, ловко таскали с возов. Там же, в грохоте дрожавшей от сильного ветра мельницы, мне отсыпали муки, я счастливый отправился домой, хотя по дороге страдал, размышляя о том, что дали мне, конечно, муки другой, не той, что должна была бы получиться из маминого пальто.