Глава девятнадцатая
Луг мы выкосили.
Кошанина сохнет на глазах, и мы сгребаем ее в валки. Работа эта легкая и идет споро. Под пластами сена находим несрезанную прохладную ягоду.
Я все думаю: как выследить? А кого выследить, сам не знаю. Но кого-то надо выследить. Поэтому, когда дед заглянул в мешок и сказал: «Хлебушка-то на раз осталось», я обрадовался и с жаром стал доказывать, что ехать домой за едой должен он, а не я. А я останусь здесь, попасу лошадей, а он на Гнедке съездит.
Дед согласился и к вечеру уехал.
— За Савраской гляди! — крикнул он, выезжая с луга. — Развидняет — приеду, копнить начнем!
— Ладно, — отмахиваюсь я и с нетерпением жду, когда дед скроется из виду.
Напрямик направляюсь к озеру.
На том месте, где мы тонули с Пронькой, уже ничего не напоминало о случившемся. Только в траве я нашел кусочек бумажки — от затычки.
Я направился в осинник, что стоял отдельным островком у озера. Чем ближе подходил к нему, тем больше овладевала мною робость. А когда вступил в лесок с трепетно вдрагивающими листьями, то совсем растерял свою храбрость. За каждым деревцем мне чудился притаившийся человек. Над самой головой громко чокнул дрозд и, сорвавшись с дерева, наделал шуму. Сердце оборвалось, и меня обдало жаром.
Я не выдержал и повернул обратно.
На покос вернулся быстрее, чем шел с него, и только у своего шалаша вздохнул свободно.
Сводил лошадей на водопой. Они напились и долго глядели в степь. С черных бархатных губ, дробясь, падали в речку капли. Савраска ударил ногой по воде и тихонько заржал. А у меня от какой-то непонятной грусти сжалось сердце. Может, от красоты степной в этот час.
Пока солнце еще высоко, чувствую себя хорошо и собираю клубнику. Но вот упала от рощи фиолетовая, еще теплая тень, верхушки облило расплавленной медью, и меня охватывает чувство одиночества. Как-никак все же один в поле.
В траве яростно бьют перепела: «Спать пора! Спать пора!»
Я иду к шалашу.
Солнце село, но воздух еще светится, и все вокруг становится синё. Посинел лес, посинела степь, загустела синева небосвода, на краю которого тлела узкая полоска малиновой зари, словно кто провел ее кисточкой. Над Ключаркой забелел туман, потянуло прохладой.
Запахи унялись, стали едва внятны, только еще крепче наносит угарным багульником.
Затихло все. Изредка встрепенется в дремоте пташка, чивикнет себе в теплую запазушку, и опять тихо.
Взошла луна, яркая, будто только что умытая ключевой водой. На речку легла дрёма лунного света.
Я развел костер и сел у входа в шалаш. Свет от костра лежал красным мигающим пятном, за ним — непроглядная тьма. Все изменилось, увеличилось в размерах, стало таинственным и жутким. Завороженно-молчаливая роща пододвинулась ближе к огню.
Ночь. Луговая. Тишь.
Но тишина оказалась полна каких-то приглушенных шорохов, неясных звуков, и чудится, что из тьмы кто-то в упор глядит на тебя. В голову лезут всякие Аленушки и братцы Иванушки, кикиморы болотные. Мерещится крест, что покосился возле дороги в город. Говорят, на том месте убили лихие люди бийского купца. И сейчас есть такие люди. И кто-то скрывается в лесу. Кому нес еду Пронька?..
В кустах громко хрустнуло. Из темноты в свет костра выныривает безобразная рогатая морда со страшными большими глазами. Я обмираю, у меня отнимается язык, я хочу закричать и не могу. Наконец соображаю, что это просто корова. Она добродушно хлопает глазами и потихоньку мычит, знакомясь. Я чувствую, что взмок и промеж лопаток бежит холодный ручеек.
За коровой появляется мальчишка в длинной, выпущенной на штаны рубашке и с хворостиной в руке.
— Косари?
— А-а-га, — заикаюсь я и чувствую облегчение и неожиданную радость.
Мальчишка садится рядом. Он рыжий, прямо огненный, с облупленным носом и с крупными веснушками, будто брызнули на него дегтем. Это тот самый мальчишка, который звал меня на протоку купаться два дня назад.
— Один?
— Дед за хлебом поехал, — охотно поясняю я. Я расцеловал бы сейчас его, до того хорошо с ним среди ночи, полной всяких страстей-мордастей.
— Тебя как зовут? — спрашивает он.
— Ленька. А тебя?
— Рыжий. — И тут же спохватывается: — Яшка по-настоящему-то.
Корова шумно вздыхает, уставясь на огонь. Яшка смотрит на нее и тоже вздыхает:
— Каждый раз ищу ее, ведьму. Силов нет никаких. Не корова, а председатель колхоза. Задерет башку и шастает по всем пашням. Одни репьи в хвосте заместо молока.
Корова лениво жует жвачку и невозмутимо слушает.
— У-у, брюхастая! — грозит Яшка и ковыряет хворостиной в костре.
Оттуда высовывается красная рука и хватает его за чуб. Пахнет паленым. Яшка, охнув, отодвигается и вдруг ошарашивает меня вопросом:
— Ты в Африке был?
— Нет, — озадаченно отвечаю я. — А что?
— Крокодилов тама много.
— Много. А что?
— Посмотреть. Разишь не интересно? Сказывали, в Катуне щуку поймали. Огрома-адную, как крокодил. На спине мох. Триста лет жила. Ребяток малых с берега стаскивала. Крокодилы — такие же.
Яшка задумчиво щурится на огонь. И вправду интересно бы посмотреть на живого крокодила.
Яшка спохватывается, встает.
— Ну, прощевай. — Хлещет хворостиной корову. — Шагай, шатала!
Исчезают во тьме, будто их не было никогда, будто приснилось. Но через минуту Яшка возвращается.
— Вы кому косите?
— Лошадям.
— Знамо не себе. Лошади чьи?
— Райкомовские.
Яшка о чем-то думает, шевелит рыжими бровями.
— Много еще?
— Все скосили!
— Ну-у! — радуется Яшка и лихо шмыгает носом. — Лошадей дадите покосить? — Напористо стал объяснять: — Понимаешь, лошади у нас обезножели. Две. Косилки есть, а лошадей нету. А у вас все равно они не у дела. Мы, понимаешь, наперегонки с другой бригадой косим. Соревнование называется. А тут лошади… понимаешь? Я из колхозу «Красный партизан». Слыхал? Мы тут соседи, наши луга за Ключаркой. А? Как?
— Не знаю, — неуверенно тяну я.
— «Не знаю»! — передразнивает Яшка. — Личные частники вы, что ли? Сейчас все друг другу помогают. Колхозы, слыхал?
Нет, я не «личный частник» и про колхозы знаю, помню еще, как мне попало за то, что Ритке не помог, и даю Яшке слово переговорить с дедом. Мало того, я обещаю, что лошади будут, хотя в душе шевелится червячок сомнения: хозяин лошадей все же дед. Он райкомовский конюх, а не я.
— Ну вот, — довольно говорит Яшка и подтягивает сползающие штаны, — давно бы так. Ну, прощевай!
Я снова один.
В безмерной пустоте мерцают звезды, вспыхивают на горизонте хлебозоры: рожь наливается.
Подбрасываю в костер. Ветки сначала чернеют, шипят, брызгают пеной, потом накаляются и превращаются в диковинные заросли и огненные цветы. Чего только не увидишь, глядя на костер! Потом ветки начинают сереть, покрываться хлопьями пепла и мягко рассыпаются от одного только взгляда. Я люблю смотреть на костер, будь то ночное, или пионерский, или наш дикий, мальчишеский.
Вспоминаю ребят. Как они там, в селе? Озоруют? Вспомнил, как перед моим отъездом на покос мы перепугали бабку Фатинью.
Она все стращала, что скоро конец света, что видение ей было и что после того, как с церкви сбросили крест, нечистая сила свободно разгуливает по селу в белом саване покойника.
Мы взяли длинную нитку, ссучили потолще — целый тюрючок ниток ушло! — и прикололи ее к раме окна бабки Фатиньи. А возле иголки к нитке подвесили гайку. Другой конец нитки был у нас в руках. Если нитку подергать, то гайка будет стучать в окно. Мы примостились в канаве через дорогу и, как только в избе бабки Фатиньи затихло, стали потихоньку подергивать за нитку. Раздался осторожный стук по стеклу. В окно выглянула бабка Фатинья. Посмотрела-посмотрела — никого не видать. Легла, наверно. Мы опять подергали. Бабка опять выглянула. Опять никого нет. А на третий раз перед окном встал Степка, завернутый в белую простыню, которую я стащил дома. Бабка выглянула и, выпучив глаза, закрестилась. Потом заорала дурным голосом и, кажется, упала. Мы тоже перепугались и разбежались, позабыв нитки с гайкой. Утром бабка нашла наше приспособление и поняла, что это мальчишки. А кто — не знала. Поэтому кричала на всех подряд: «Напасти на вас нету, окаянные! Анчихристы проклятые!..»