— Айда на протоку! — кричит рыжий мальчишка, вихляясь на гнедом мерине.
— Там глыбко, — откликается другой.
— Не-е! Не глыбко! Тебе по пазушку, по шейку не будет.
Мальчишек этих я не знаю и слежу за ними настороженно: не полезут ли драться.
— Эй!
Это мне.
— Айда с нами! Лошадь дадим.
Но мне скоро возвращаться к деду, и я отказываюсь. С криком, со свистом ускакали мальчишки на протоку.
И снова я один. И опять застойная дремотная тишина кругом. Смотрю, как по серебристо-сиреневому плесу пробегает легкая рябь, как стайка пескарей лениво шевелит плавниками в золотых лучах, пронизывающих воду, и кажется мне все это сказкой, зачарованным царством. Может, здесь по ночам выходят русалки и плетут венки из белых лилий?
И я не удивился, когда наяву увидел русалку.
Откуда она появилась, не заметил. Из воды, знать. Она возникла на песке и скинула красненькое платьице. У меня перехватило дух.
А русалка вся тянулась к солнцу и вдруг крикнула:
— Эге-ге-гей!
Крик скользнул по воде и исчез где-то в вышине, потом откуда-то вернулось эхо, будто кто окликнул:
«Э-эй!»
Окликнул грустно и призывно, как кричат журавли по осени.
У меня гулко заколотилось сердце. А русалка, смеясь и крича что-то, бросилась в воду и подняла сверкающие, как драгоценные камушки, брызги.
Я схватил штаны и потихоньку выбрался из кустов. И, только порядочно отмахав по берегу, сообразил вдруг, что это же не русалка, а Аленка-тихоня! Ну конечно, она! Я встал, как на столб налетел. Сроду бы не поверил, что она такая… такая… Я никак не мог подобрать слова. И откуда она здесь? В голове все у меня перепуталось: и русалка, и Аленка, и легенда, и правда. Какой-то хмель ударил в голову, и я вдруг ни с того ни с сего тоже вскинул руки к солнцу и закричал:
— Эге-ге-гей!
И откуда-то с выси откликнулось эхо. А мне вдруг захотелось плакать. Может, оттого, что увидел русалку, может, от степных далей, от счастья, может, от смутного предчувствия, что скоро кончатся счастливые дни моего детства.
И только теперь я заметил, как из-за горизонта выползает иссиня-черная туча с фиолетовыми подпалинами и доносится сдержанное погромыхивание.
Степь выжидающе замерла. Я с удивлением ясно почувствовал тишину — настороженную, безмолвную…
Дохнуло ветром, по траве пробежала рябь, и вот уже волнами заходил кустарник, белея изнанкой листьев. Порыв ветра раздробил стеклянный покров Ключарки, вздыбил волны.
Громче и громче рокотал гром. Я пустился бежать. Догоняя, двигалась сверкающая на солнце стена водопада, окруженная облаком мелкого буса. Шум все нарастал и нарастал.
Первая капля крепко, как увесистая градина, стукнула в затылок. Потом другая, третья… и теплый июльский ливень тугим нахлестом косых струй обрушился на меня. Я пошел шагом. Все равно уж.
Молнии передергивали небо ослепительно синим огнем, гром встряхивал землю, но было не страшно: до того весела и озорна солнечная гроза! Дали размылись, краски полиняли, ничего не разобрать — кругом вода. У-у, вот это шпарит!
В шалаше, выжимая рубашку, спросил деда, откуда он знал, что будет дождь. Дед усмехнулся в усы.
— Птицы низко летали, с утра пчел не видать было. И цветы пахли сильнее, и вьюнок совсем закрылся. Да мало ли их, примет-то! Волосы мои, к примеру, тоже помягчали. К дождю.
Посмотрел, как я выкручиваю штаны, потом на степь, задернутую дождевой марью, и наставительно сказал:
— А ты примечай вокруг себя, не ходи полоротым. К примеру, ласточка возля человека вьется — быть дождю. Потому как мотыльки и букашки всякие в траву прячутся перед дождем. Вон она и ждет, когда человек спугнет их.
Много позже я узнал, что насекомые, покрытые пушком и ворсинками, задолго до начала дождя чувствуют увеличение влаги в воздухе. Ворсинки, поглощая влагу, тяжелеют и мешают летать. Насекомые опускаются ниже и забиваются в траву. А потому и птицы, которые питаются этими насекомыми, вынуждены летать низко.
Но это я узнал позже. А тогда, желая показать, что тоже не лыком шит, я брякнул:
— И кошки моются к дождю.
— Бабкины сказки, — сердито отрезал дед. — Могет, еще в правом ухе свербит к теплу, а в левом — к ненастью? Моется, чтобы запаху от нее не было, чтобы мыши не чуяли ее.
— А черная корова тоже к дождю?
— Какая черная корова?
— Ну, если черная корова впереди стада идет — это к дождю?
— Придумают же! — удивленно крутит головой дед.
Спрашивается, чего мы тогда каждый раз, когда впереди стада шла черная корова, гнали ее назад? Это Федька все откуда-то берет. Вечно он что-нибудь придумает.
Много знал дед, многое подмечал его зоркий, умный глаз.
Узнал я от него, что перед ненастьем и рыба выскакивает из воды, и пиявки всплывают, и кроты высокие кучки земли нарывают, а куры при коротком дожде укрываются в сухом месте, при затяжном — спокойно разгуливают под дождем…
Прошел ливень так же внезапно, как и начался, словно обрезало. Только слышно, как удаляется шум, будто конница уходит в атаку. Туча свалилась за горизонт. Гром еще ворчит, рокочет, но это уже где-то там, далеко.
Пробрызнуло солнышко.
Над степью нависла огромная радуга. Выстиранное, удивительно чистое небо стало еще выше, еще голубее. Птицы, ошарашенные дождем, молчат. Лес набряк и полон шороха капель, будто кто возится там потихоньку. Омытая дождем, мокреет волчья ягода. Как красные бусы, переливает на солнце.
Чивикнула первая осмелевшая пташка, пискнула за ней вторая, подала голос третья, и вдруг огласилась роща звонким щебетаньем. Залепетали и березки, стряхивая с зеленых кос дождевой бус.
Меня так и подмывает выскочить из шалаша и поноситься по траве. Наконец я не выдерживаю, выскакиваю и задеваю березку у шалаша. Целый ушат воды обрушивается на голову. У-у, вот это да!
Я кричу, сам не зная что, и несусь по мокрой траве, поднимая фонтаны зернистых, сверкающих на солнце брызг. Мне хочется совершить что-то необыкновенное, большое и радостное. Сейчас бы один скосил весь луг или залез бы на… радугу.
Необыкновенно легко и подмывающе радостно после грозы. И я кричу изо всех сил:
— Эге-ге-ге-ге-гей!
В промытом воздухе крик летит далеко-далеко, до самого горизонта.
Дед смеется:
— Очумел, Ленька?
Но и сам он довольно жмурится.
— Вот она — Сибирь-то! Сколь годов живу на свете, а красотой этой не нагляжусь.
В роще закуковала кукушка. Считаю, сколько же проживу? Птица скупо отпустила мне четыре года.
— Мало, — говорю я.
— Птица глупая, отколь ей знать, что ты считаешь? Это, поди, мне она отмерила. — Дед задумчиво смотрит вдаль, вздыхает.
Дымок от дедовой трубки зацепился за ветку березы и повис над нами тающей кисеей. Дед кивает на дерево:
— Вишь как заневестилась.
Тоненькую белоногую березку среди полянки забусило дождевыми каплями, словно фатой покрыло.
— Краше этой березки ничего не видывал я. Пальмы там всякие, лианы видал на островах тропических за службу свою матросскую, цветы диковинные, а тянуло меня в Сибирь. Так тянуло, аж сердце останавливалось. За степь вот эту все б отдал!
Голос деда дрогнул, он нахмурился и стал ожесточенно тянуть трубку. А я притих, пораженный его словами, и внимательно посмотрел вокруг.
Посмотрел на то, что видел много раз, посмотрел другими глазами. Быть может, именно тогда и понял я, почему отдают жизнь за землю родную. И потом, в тяжкие годы юности моей военной, коченея в болотах Заполярья, в часы испытания на поле боя, видел я эту послегрозовую степь, осиянную солнцем, зеленую землю мою, и она давала мне силы, веру, мужество.