Так все здесь плотно было пригнано одно к другому - "Марсельеза", старинный граммофон с поблескивающим медным (или каким?) рупором, "Два гусара", чашки на столе, темнеющий лес. Так все ладно ложилось к его высокой статной фигуре в черном свитере, к седеющей голове и бороде. Как бы приобщалось к его благородству.

Это уже потом, спустя годы, я пытался определить, что же там такое было, а тогда - и в тот летний вечер, и в другой, зимний, январский, рождественский - просто ходил очарованный, смешно, наверно, таращил глаза на Писателя, не умея скрыть своего восхищения, и тот, словно чувствуя, часто обращался именно ко мне.

Выделял. Отличал. Или казалось, что выделял. В той п о л н о т е немудрено было и разнежиться.

Чем-то стародавним, забытым дышал этот дом с огромным роялем в гостиной, с граммофоном на веранде, двери которой выходили прямо в лес, с картинами - акварель и масло - на стенах (его, Писателя, картинами, потому что он и это умел), с книгами в кабинете и тяжелым, тоже старинным письменным столом. Как будто все здесь было от века, и, может быть, даже не нынешнего, чудом уцелевшее - не дача, а дворянская усадьба. Как будто Тургенев или кто там все это написал - и дом, и лес, и баньку (нет, баньку не Тургенев) в самой глубине участка, и маленькую речушку, настоящую, сразу подле забора, возле деревянных мостков с перильцами по одну сторону.

Это все тоже принадлежало литературе, как и хозяин - Писатель, Художник, и, может быть, Музыкант, хотя я ни разу не видел его за роялем. Обычно музицировала его дочь - тоненькая, застенчивая, с большими темными глазами в поллица, - заслонясь от зрителей густой копной волос, касавшихся клавиш. И невозможно было не увлечься - так много сразу входило здесь в тебя, переполняло, жгло внутри: выразить, отдать, слиться с этим миром, такое щедрое сильное чувство...

Мисюсь, где ты?..

2

Ну да, конечно, это был дом с мезонином.

Вернее, с мансардой.

Это было Абрамцево, Мураново, Мелихово, Ясная Поляна, Шахматово, одним словом, Пенаты. Здесь жила, рождалась литература, где-то здесь был ее источник, родник - и все это был Писатель.

Кроме кабинета внизу, он любил работать наверху, в мансарде - маленькой комнатушке как раз над верандой, с низким потолком и большим окном, летом распахнутым навстречу березам и елям. Если отойти подальше, в глубь участка, в густую тень, почти темень от еловых лап, то можно было увидеть за окном его посеребренную голову, склоняющуюся над рукописью, сосредоточенно-самоуглубленное лицо.

Странно, но почему-то тянуло увидеть его именно там, в мансарде, за работой. Мерещилось нечто тайное, заповедное, закрытое от всех, даже самых близких, из чего потом возникали, материализуясь, книги, в твердых переплетах или мягких обложках, на хорошей, плотной, белой или на плохой, серой бумаге. Ими можно было зачитываться или не зачитываться, а просто пробегать глазами, но там было обещание.

Там зачиналось.

Кажется, я готов был различить даже нечто вроде ореола, светящегося вокруг его головы, в то время как он, наверно, и не подозревал, что за ним наблюдают. Там, куда я напряженно вглядывался, мир словно уплотнялся, обретал особую концентрацию, начинал чуть ли не фосфоресцировать. Оседала на волосы паутина с елей.

Я видел, как Писатель медленно поднимает лицо и отрешенно смотрит перед собой, навстречу моему взгляду, и вдруг пугался, что могу быть замеченным за таким постыдным занятием, как подглядывание. Но плотная, почти непроницаемая тень (ель - сообщница), укрывала меня, и лицо было совсем близко, как и тайна.

В эти минуты я почти был им, Писателем, тепло чужого существования охватывало меня, душа устремлялась туда, к парящему над землей окну с время от времени вспархивающей на ветру синей занавеской.

Но и выбравшись из своего укрытия, я как бы продолжал видеть. Что-то снисходило на меня оттуда, изливалось, осеняло, и оттого все, в том числе само гостевание тут, у приятеля, наполнялось особым смыслом.

Чем бы мы не занимались - играли ли в карты в шалаше или распивали венгерский джин, замечательно пахнувший можжевельником, почему-то все время помнилось, что стоит отойти чуть подальше, к облюбованной ели и я у в и ж у.

Узрю.

Пожалуй, никогда с тех двух или трех августовских дней не ощущал я так полно чьего-то присутствия рядом. Или своего - в чужой, по сути, далекой чрезвычайно, как в другом измерении, жизни. Такого полного слияния.

И словно кто-то великодушный шел навстречу: нам с приятелем постелили наверху, в мансарде, допустив, можно сказать, в святая святых. Иначе мне и не мыслился тот, вознесенный кусочек пространства, куда, казалось, простым смертным путь заказан. Кусочек Олимпа.

Хозяин спал внизу, в кабинете, на следующий же день он уезжал по делам в Москву, рано утром, и можно было, проснувшись, еще не окончательно выбравшись из сонной одури, медленно, как бы оттягивая главное любопытство, осматривать деревянный потолок, бревенчатые стены, узкие полки с журналами (главным образом, синий "Новый мир"), иконку в углу. И, разумеется, письменный стол - старинной работы, из какого-то сильного, настоящего дерева.

Дальше - распахнутое окно и ели, и березы, протягивающие свои ветви, будто в надежде - достать, дотянуться, дотронуться. Им тоже было нужно, как и мне.

На столе лежало.

К этому столу и к тому, что лежало, вел особый путь: сначала покружить на узком пятачке между столом и кушеткой, потрогать журналы, уже поблекшие, выцветшие, с немного пожелтевшей бумагой, опираясь на руки, втянуть тело в оконный проем, чтобы увидеть внизу три каменные ступеньки, ведущие на веранду, скамейку неподалеку, к которой иногда подставляли стол для вечернего чаепития, с блестящим медно-настоящим самоваром, ведерным, попыхивающим тлеющими шишками, весь этот усадебный пейзаж сверху, еще невиданный вид, покачивающийся от моего волнения.

Как если бы я не стоял, а плыл. Или летел. Как если бы пролетал.

Потом можно было сесть в небольшое креслице из того же, что и стол, настоящего темного дерева, с обводной сплошной спинкой, откинувшись, вновь отдалиться, отлететь туда, в заоконное еловое пространство, хранящее е г о взгляд, е г о тишину, е г о вдохновение, и только затем наконец дотронуться, как бы нехотя, как бы совершенно случайно, до пухлой красной папки с развязанными красными тесемками. На машинописных страницах пометки, помарки, исправления... Простым карандашом. Красным карандашом. Черной ручкой.

Хорошо бы еще научиться читать. Простые, знакомые вроде бы все слова, но - не складывались, не сопрягались. Может, потому, что я нарушал. Пересек границу, но запнулся от неуверенности. От чувства греха. Из чувства благоговения. Я сам себе мешал.

Это была святая святых литературы: до-литература, пред-книга, - что-то горячее, беспокойное витало над ней, словно жизнь, заколдованная в этих маленьких черненьких значках-криптограммах, еще не уложилась, не отвердела.

Передо мной лежал ни больше ни меньше - роман. Так и значилось на первой странице, под заглавием. Крошечными буковками в разрядку, показавшимися очень большими. Больше названия. Может, поэтому и название не запомнилось, проскользнуло мимо, просеялось сквозь эти самые крошечно-огромные буковки:

Р О М А Н.

Или, может, оно потом поменялось, и уже книга называлась по-другому, так ведь тоже бывает. И не просто роман, а исторический, из все той же отечественной словесности... Имена мелькали знакомые - Пушкин, Тютчев, Боратынский...

Родные все лица!

Впрочем, не так это было и важно - название, герои... Объемистая рукопись на столе и высоченные ели за окном - вполне было достаточно, чтобы проникнуться. Достаточно, что роман. Как будто бы даже законченный. Куда больше?

Я сидел над рукописью, над картонной папкой с красными тесемками, как бы мимолетно задевая ее взглядом, устремленным к вершинам елей, как бы ненароком включая ее в панораму, в пейзаж.