Однако перед самым выходом, когда все уже собрались, возникла неувязка, Ника вдруг ни с того ни с сего заартачилась: нет и нет, она неважно себя чувствует, и вообще она собиралась сегодня голодать, так что пусть уж без нее... Как ни уговаривали, ни уламывали (особенно Славик старался) - без толку. Ника была непреклонна.

Напоследок, уже в дверях (Реутовский уже вышел), Борис проворчал сердито: зря она так, могла бы и пойти, поддержать компанию, от нее бы не убыло, зачем другим настроение портить? Женские капризы... И дверью хлопнул обиженно, заглушая Никино упорствующее молчание.

Теперь она сидела возле его постели, а Славика Реутовского, как и водителя такси, уже не было на этой грешной земле, их нигде не было...

Лицо у Ники - бледное, без грима, помятое лицо сильно уставшего человека, но - живая и невредимая.

Больное лицо. Измученное.

Конечно, она переволновалась за него. Эта авария! И Реутовский... Трудно поверить. Она закрывает лицо руками, плечи ее вздрагивают. Как это ужасно, ужасно, ужасно!..

Сейчас он чувствовал отчетливо, вместе с ноющей, все сильней и сильней, болью в ноге, свою твердую непреложную отдельность от Ники, непреодолимую границу между собой и ей, словно его заново вылепили, словно к нему вернулась его непроницаемость. Нет, пусть она как хочет, пусть поступает как знает, а с него взятки гладки, ничего у нее с ним не получится, ничего он не чувствовал, не помнит, не ведает, и не надо ничего говорить! Вообще ничего не нужно, да, не нужно, пусть она оставит его в покое, пусть...

СОСТОЯНИЕ НЕВЕСОМОСТИ

Мы виделись с ним, как правило, только в бане, в Сандунах или в Центральных, где он изредка появлялся вместе с нашим Эдиком (тот его и привел), - и тоже стал знакомым, почти приятелем, как некоторые, возникавшие время от времени в нашей тесной компании. Потом, при случайной встрече где-нибудь на большой земле, можно было похлопать по плечу: привет, старик, как жизнь? Или между собой, вскользь или, наоборот, с особым интересом: а помнишь такого-то? Он еще с нами... и т.д.

Правда, кое-кто оставался надолго, как бы окончательно, вливался в компанию, но это все-таки случалось редко, вероятно, уже начинала сказываться недоверчивость возраста - старели, увы, старели, что ж делать, однако такие были, и никто не спрашивал: откуда, с кем пришел, словно человек обретал новое качество, переходил невидимую черту и - становился своим, то есть нашим.

Оно конечно, и баня сильно способствовала, так что человек вдруг проступал из небытия, как Адам, голый, - сначала невнятно, смазано, лишь общие контуры, размытые, а потом, как при проявке фотографии, резче, резче и вдруг словно сто лет знакомы: разговоры, то-се, смотришь, уже где-то помимо бани собрались, и по телефону, а если опять пропал Саня Рукавишников, запил скорей всего, то тут же все бросались искать - толков недели на две, если не больше. Как пароль: ну что там Саня?

Саня в конце концов, слава Богу, объявлялся, пьяный или уже протрезвевший, доставив всем уйму хлопот и беспокойства, но никто ему не пенял, но даже, напротив, как-то были к нему особенно расположены, хотя, пока его не было, всякие в его адрес произносились слова - иным и не обрадуешься.

Но разве только Саня?..

А Максим, острое перо сатирика, журналист, которого в бане знали и побаивались, потому что он однажды опубликовал в газете заметку, а, верней, фельетон про то, что в бане высшего разряда не хватает простыней (а так действительно раза два случалось, скандаль не скандаль: нет - и все, сохни так), - он написал, и сразу перебои прекратились, Максима же и нас сразу зауважали , хотя кому-то он из "банных" насолил, испортил дело: "левая" простыня стоила дороже...

Так вот, а Максим? Третий раз расходился с женой - серьезно, мучительно, обсуждались планы перевозки вещей к родителям, главное, книги, все остальное - ей, пусть живет, книги же - Максимовы, нужны ему, в чемодане их не увезешь - много, запаковать, перевязать, погрузить, назначался день, чуть не час, готовились...

Но потом неожиданно стихало, Максим помалкивал, хотя было известно, что найти его можно по старому адресу, у родителей, а затем как бы и вовсе сходило на нет, никакой речи об уходе, тишь и гладь, только глаза напряженные, смотрит и не видит, больные глаза.

Никто ничего не спрашивал, не лезли, захочет - сам скажет. Да и что говорить? Что, не понимали разве: сын... Если б только жена, а то ведь и пятилетний сын, к которому Максим был привязан чрезвычайно, носился с ним, как никто. Такой был. А вот с женой никак, заводился с полоборота - не остыть, взрывной малый, но все ему сочувствовали: темперамент!.. И глаза нужно было видеть: тоска-тощище...

Господи, у каждого что-нибудь да было - не утаишь, так или иначе выплескивалось в бане, словно счищали с тебя житейскую накипь, вычищали-вытряхали, делясь друг с другом, клапаны приоткрывали - парком, парком! А то кто-нибудь вместо термоса с крепко заваренным чаем и бутылочку прихватит - ничего, можно жить! Если же вдруг не удавалось собраться, хотя бы раз в неделю, то как бы и не в своей тарелке: вроде никто никому не нужен. Общее ощущение. Вообще неизвестно, зачем все?..

В баню вываливались из суматошных будней или из задышливой, въедливой размеренности, как на спасительный остров - потерпевшие кораблекрушение. Словно сбрасывали на время бренную оболочку, пребывая в состоянии некоей астральности, невесомости, что ли, плыли куда-то в сладкой, жаркой истоме, закутанные в простыни, белые, как ангелы, тогда как жизнь мчалась и грохотала где-то в стороне-вдалеке, - можно и оглядеться. Можно и забыться.

И Сева Кривулин - речь, собственно, о нем - тоже появлялся на нашем острове, не часто, но тоже почти как свой, приняли его, пригляделись, тем более - было в нем нечто, цепляющее, не то что бы там, но - по-хорошему, искренне, мы это сразу чувствовали, потому что ты либо помалкивай, либо уж будь самим собой, у нас так!..

От Эдика Оганесяна было известно, что Кривулин - переводчик с испанского, в какой-то организации, это уже после, на наших глазах он стал преподавать, кажется, в Дипакадемии, два или три дня в неделю всего, и зарплата приличная, так что в этом смысле все у него было в порядке, без проблем. Где и сколько - это в конечном счете было не важно, не суть, мы все зарабатывали на хлеб насущный, кто как мог, хотя простое любопытство и мы, естественно, испытывали - как же без этого? Но только любопытство - тут можно поручиться за каждого, никакой корысти или задней мысли. Просто интересно. А так - лишь бы, как говорится, человек хороший.

По-другому бывало, когда кто-нибудь из нас начинал прикидывать для себя какую-то новую возможность: и так, и сяк, решал, стоит ли игра свеч, а не получится ли, что поменяет шило на мыло?.. О, тут был предмет! Тут сразу завязывались разговоры: как и что? И сколько платят? И какие перспективы? Да и как иначе, собственно? Рыба ищет, где глубже, а человек - где лучше.

Все искали, но не всем удавалось. Кому-то не удавалось вовсе, но - как не обсудить? Чужая возможность - она вообще возможность, чужой выбор - он вообще выбор. Тут приятно покрутиться, потоптаться, даже на себя примерить, как если бы это тебе, будь ты даже совсем по другому профилю, посветило, тебе предложили, тебе обещали...

Мысль о том, что есть нечто иное, кому-то доступное, и не просто кому-то, а приятелю, с которым вместе ходишь в баню, эта мысль сама по себе приятно греет, если, конечно, не впадать в грех зависти, - значит, жизнь идет, не стоит на месте. Хоть чужим ковшом, но живой водицы. А так, если честно, событиями нас особенно не баловало, в настоящем смысле, и год, и другой проходили - ничего, сплошная мелочевка... Скучно, если подумать, но мы особенно-то не думали, жили и жили, в бане парились...

В Кривулине же было интересно не то, что знал испанский и где-то преподавал, а то, что питерец, потомственный: дед, родители, только вот он, женившись, свернул на московскую тропу, как сам выразился, и как-то сразу всех завел своими рассуждениями о Москве и Питере. Он его ставил гораздо выше, Питер свой, куда наезжал с дочкой чуть ли не каждый месяц, если не чаще, не мог, говорил, без него, хандрить начинал, если не удавалось долго вдохнуть сырого, болотного, вредного питерского воздуха.