Сразу им всем выдал, как будто Эдик его специально привел расшевелить, раззадорить: вы, говорит, живете неинтересно, скучно, имея в виду москвичей, вялые, говорит, какие-то, домоседы, рохли... На него, наверно, обиделись бы, но он и про себя точно так же: дескать, и сам такой же стал в этой Москве, ничего не хочется, только завалиться бы поскорей на диван, врубить телевизор или музыку - все, больше ничего не надо, предел счастья. А в Питере? Разве он был таким в Питере? Даже подумать смешно. Там он ни одной премьеры не пропускал, ни одной новой экспозиции, не то что выставки, Петергоф, Павлов, Пушкин, Репино - обязательно на неделе куда-нибудь мотался, не говоря уже о том, чтобы просто по городу, чашечку кофе выпить, а когда рюмочные появились - то и рюмочку, почему нет?.. А здесь, в Москве этой занюханной, что? Что здесь?

Тут с ним даже готовы были согласиться: Москва действительно не Питер, да и не та Москва стала, испортили город, проходной двор сделали. А Питер всем нравился, туда хорошо было наведаться погулять, и никто не возражал, что в Питере как-то иначе себя чувствуешь, что-то прибавляется от него, всяких там каналов Грибоедова, Поцелуевых мостов и Моек. Тут никто с Кривулиным не спорил - у каждого, оказывается, что-то было связано...

Лунгин, философ, всех тотчас поразил тем, что в питерских арках хочется кричать по-немецки: ich bin vereinzelt! Особенно осенними темными, просквоженными вечерами. Лунгин действительно был философ, писал который год кандидатскую про немецкий экзистенциализм и все время твердил, сколько его знали, об одиночестве, даже в бане, конек его был - экзистенциализм, Хайдеггер там, Ясперс, еще кого-то называл, то и дело ссылался: а вот Ясперс... И всем настойчиво советовал попробовать, потрясающее, говорил, впечатление: страх и трепет объемлют душу, хочется пасть на колени и закрыть голову руками, как будто тебя вот-вот ударят...

У каждого что-то было, а Лунгин всегда отличался оригинальностью (философ!) - и все обещали, что обязательно попробуют, когда снова занесет в Питер. Тогда он сказал, что и в Москве можно тоже, но в Питере все-таки лучше. Он лично кричал в районе улицы Марата, там, кстати, неподалеку как раз музей-квартира Достоевского, что, несомненно, способствует.

Лунгину намекнули в шутку, что он наверняка был вдребезги пьян, иначе с чего бы, собственно? Но тот шутки не понял почему-то (хотя ведь девяносто процентов, что был) и даже внезапно обиделся, все остальное время просидев молча и насупившись. А на нас всех словно действительно повеяло питерской осенней стужью и черными арочными пролетами. Черный арочный пролет - что нас ждет и кто нас ждет? (стихи Лунгина, который писал не только диссертацию).

В Кривулине же мы действительно видели коренного питерца: чувствовалось в нем. В его, может быть, некоторой суховатости, подтянутости, собранности, даже в тонких проволочных очках, старомодных, каких уже давно не носили, но на его крепком, узком носу с небольшой горбинкой - самое то, стильное, как если бы вместо галстука он носил бабочку или косынку.

Как ни странно, но нам это нравилось - в нем, потому, наверно, что он не старался, а был таким, какой есть. Когда говорил, то очень близко, почти вплотную наклонял лицо к лицу собеседника, глаза за стеклами серые, внимательные - скорей всего, из-за близорукости, а, может, манера такая, и еще любил задавать вопросы, не боялся показать, что чего-то не знает или не понимает, ну да, наивный, что же делать? Питерское это было или какое, но нам нравилось, и когда Кривулин долго не появлялся, то интересовались у Эдика: как там твой знакомый, питерец?..

Время на нас напирало - и когда стояло, тихо закисая, как молоко, и когда вдруг срывалось вскачь, тряско подбрасывая наши занемевшие тела и души, пыталось что-то с нами сделать, а мы, как могли, уклонялись, условленный день, чаще всего воскресенье, вечер, но бывало и в будни, скажем в четверг, и банщики знакомые, Коля или Вася, подсаживались, наливали им - в знак уважения, презенты всякие - они это ценили. Завсегдатаи, одним словом.

Но уже отсеялся от нас Лева Рубин, отъехал в далекие края, в мир загнивающего капитализма, нейрохирург высшего класса, которому не давали, хотя он мог бы запросто стать знаменитостью, гордостью, светилом, славой, с его-то руками и глазом, с его интуицией и выносливостью, и все это, невостребованное, распирало его, выдавливалось наружу колючестью, резкостью, выплескивалось всякими каратистскими увлечениями, пока наконец не взорвалось, и все, не было больше с нами Левы, где-то за пределами прогремело его имя, в чем мы, кстати, нисколько не сомневались.

Уже Гоша Стукалов, который тут же, в бане, мог зарисовать какого-нибудь восточного человека, завернувшегося в простыню, так, что тот не мог оторваться и платил деньги, и эти деньги Гоша моментально спускал, словно не знал, что с ними делать, хотя часто сидел впроголодь, не желая продаваться, - он уже стал инвалидом, попав, пьяный, под машину, а мог бы и вовсе не выжить, но - собрали, слова доктора, буквально по кусочкам, вытащили. Мы навещали его в больнице, где он учился заново ходить, внезапно останавливался, прислонялся к стене, бледнел - мутило его, а мы поминали Левушку Рубина, потому что тот наверняка смог бы совершить чудо, мы были уверены.

У Кости Зайчонского родился третий ребенок, мальчик, ему уже было совсем не до бани, все это понимали, но - вдруг появлялся у кого-нибудь дома, вечером, садился у телевизора, молча, на час или два, что показывали не имело значения, и также молча уходил, ничего не объясняя...

Мы все были странными в какой-то мере, а может, и нормальными странными же были другие, пойди тут разберись. Но, собираясь в бане, все словно молодели, скидывали, по меньшей мере, десяток, так что жизнь еще была впереди, еще что-то обещала, манила, звенела колокольчиками, и так хотелось тряхнуть стариной!..

Мы были на нашем острове одни, без женщин, обвеваемые свежим ветерком воли и неизвестности, которой, неоцененной, так много было в юности, так много, что иногда делалось страшно, зато теперь ее было ровно столько, сколько мы сами себе отмеривали - и не больше. А наши женщины все равно были в нас, и сколько было о них говорено - как бы со стороны, с удивлением, с недоумением, с радостью или с обидой, с надеждой или с отчаянием, с восхищением или тоской...

Да что душой кривить, под всем этим, разным, разноликим, клубящимся, бросающим из холода в жар, возносящим и повергающим теплилось, сладко-горькое, что вот живем же, и дети, и даже, может быть, любовь, хотя никто не знает, что это такое, и всякое, без чего вообще непонятно...

Все наверняка помнили, кто был в тот раз - как Максим, без лица, с темным провалом вместо, принес в баню бутылку водки, литровую, которые только появились в продаже, не раздеваясь, не заходя в парилку - просто забился в угол, затравленно, никому не предлагая, налил стакан, выпил, зажевал кем-то заботливо подвинутым бутербродом с колбасой, некоторое время сидел, не глядя ни на кого, и только потом наконец сумел выдавить из себя, что, кажется, разлюбил жену...

Бог его знает, что у них там произошло - Максим долго объяснял, вернее, пытался объяснить, как у него внутри, - тыкал себя кулаком в грудь, в солнечное сплетение, - что-то разломилось, разъехалось, словно не свое, глухота какая-то, но он понял - произошло, он этого давно опасался, но теперь все, никаких надежд, конец, даже парилка его не прельщала. Так и продолжал сидеть в одежде, пока не помогли ему допить эту бутылку, утешая и говоря всякие слова, что еще, может быть, наладится, сочувствовали ему потому что разлюбить, если это вот так, то никому не пожелаешь. Все прониклись, скинулись тут же, и Максим побежал за новой, хотя все были уверены почти, что он не достанет, поздно уже было, или куда-нибудь закатится, чем возвращаться. Но он принес, купил у таксиста, и мы еще раз постигли, как все трудно, как мучительно трудно, горько, и сладко, и печально, отчего хотелось жалеть друг друга, и не было ничего дороже мужской дружбы!..