Изменить стиль страницы

Додик выведет на скрипке нечто ив-монтановское и произнесет сладчайшим голосом:

— Холод — это Париж!

— Купишь — уехал в Париж, остался один шиш, — мрачно загудит Гриша.

— Пейте компот из груш! Двадцать четыре вагона! — завопит Леня. На этом месте капустник закончится: Андрей Федорович вскочит, пряча глазки и подергивая брыжами. Бросятся его урезонивать, он растолкает друзей и укатится в глубь коридора — широкоплечий, без шеи, с тяжелой бульдожьей головой.

Илью пошлют вернуть отца, парень неохотно подчинится. Юрий Иванович истерзается: где, где задели Андрея Федоровича?

— Чего он завелся? — вскипит Леня. — Было дело, выжимали из него десятку, так ведь не давал, потому что в кармане пусто. Не жмот он! Как в тот вечер накормил в ресторане!

— Ясное дело, перехватил деньжат, чтоб нас угостить. На всю жизнь уважил, — скажет Гриша.

Нальют, выпьют за Андрея Федоровича, поглядывая на дверь, вспомнят, как повел команду «Весты» в ресторан «Север» и девицу с ее чемоданом прихватил, вспомнят порочно-притягательное великолепие столичного ресторана, украшенного дорожками и пальмами, обращение Андрея Федоровича к девице Тане, будущей его жене: «Пше прошем, пани!», и как он требовал, перекрикивая оркестр, груши дюшес.

— Бросьте, ребята, — скажет тяжелохмельной Коля. — Васька его обскакал… в Париже Васька… Бульвары… Собор Парижской богоматери… — Коля потужится, ничего больше не вспомнит про Париж — был в шестидесятых годах, и доскажет: — Андрей Федорович вроде крестного ему… вроде тренера… был, да вышел… Сто семьдесят оклад, диссертацию похерили.

Не хотели так думать. Убедить Колю не успеют, со школьных времен от слов он засыпал. Станут высказывать друг другу доводы в защиту Андрея Федоровича. Любит он Васю, жизнь Васину определил: тогда, в пятьдесят третьем, уговорил вернуться в Уваровск закончить десятилетку, в дни вступительных экзаменов в Бауманском стоял под дверями; спустя пять лет, как цех стал называться комбинатом и переехал на Хорошевку в кирпичный корпус, Андрей Федорович взял Васю к себе заместителем — заместителем главного инженера. Из директоров Андрея Федоровича, человека заполошного, неспособного администратора, к тому времени сняли.

Принесут горячее, Лохматый вмешается:

— Вернется ваш Гуков, что ему делать на улице… У Чехова в записных книжках сказано: одинокие люди ходят в ресторан и в баню — разговаривать.

— Какой же он одинокий: жена, сын.

Лохматый промолчит, попросит налить под горячее. Напомнит им свой рассказ тридцатилетней давности о гонце, посланном Аристотелем вслед своему ученику Александру Македонскому. Письмо должно было остановить царя в его движении к краю мира — в письме высказывалась догадка о шарообразности Земли. Лохматый сравнил себя со стареющим в пути гонцом, трусливым, охочим до выпивки и не способным оценить важность письма. В этом месте аллегория потеряет ясность для Юрия Ивановича, сперва-то он считал: Лохматый сравнит команду «Весты» с Александром Македонским. Во хмелю Лохматый любил истолковывать исторические эпизоды, они становились в его устах разветвленными метафорами, из чьих извивов часто он не мог выбраться. Останется неизвестным, выберется ли он на этот раз. Вернется Илья без отца, снисходительно скажет, что у родителей последний приступ молодости. Андрей Федорович слышать не может о матери, приревновал, еще что-то у них, словом, он теперь в Баковке.

Опять Юрий Иванович заказнит себя: задели, выходит, Андрея Федоровича; не знал того, что если кого не след было вышучивать в капустнике, так Васю Сизова — через два месяца после застолья в «Арагви» вернутся из Парижа Сизовы, а еще через два случится с Васей беда — Васю выгонят из партии: жена подведет, покупая-продавая дорогие камушки, меняя на парижское шмотье.

Слава богу, не дано нам знать завтрашнее; погуляют они в «Арагви» вольно, в просветленных лицах проступят отроческие черты парнишек, приплывших на «Весте» в Москву четверть века назад. Лохматый расплачется, когда Юрий Иванович скажет тост за него, в подражание Лохматому сочинив громоздкую метафору, сравнит Лохматого с голубем, выпущенным капитаном Мигелем де Молиносом и не вернувшимся, после чего капитан направит корабль вслед за птицей и откроет архипелаг Табра.

Умиленный слезами Лохматого, Юрий Иванович вновь заговорит о Сейвинске из его рассказов. Лохматый станет слушать вполуха, а затем и раздраженно, ему покажется, будто в своих рассказах о Сейвинске он спорит с чем-то таким в Уваровске, с чем Юрий Иванович изначально согласен, что его собственное. Юрий Иванович с упорством человека, убежденного в том, что в конце концов Лохматый его поймет и растрогается, ведь любит он этого недоверчивого растрепанного старика, ведь вымыслы его пьянят головы, продолжит свое. Разве говорю, как говорит наш завотделом литературы, что вы сумасбродны в вымысле, что ваши персонажи живут, как вы хотите? Что директору мелькомбината не надо вываливаться из кабины воздушного шара на головы ворам? Да что я вам, наш заведующий отделом литературы и толкую о композиционных новациях?.. Ваше появление в наших жизнях событие: рассказы о путешествиях по Африке, нарисованные вами портоланы, где береговая черта изображена с преувеличенными подробностями, птица на дереве такой величины, что в бухту не поместится, а в компасных сетках сирены и жабы с драгоценными камнями во лбу. Да здравствует служебный проступок Калерии Петровны, ведь она не только не оградила нас от вас, она открыла вам шлагбаумы в детские умы, так говорила инспектор районо, эта убогая дура с беломориной в зубах. Ваше появление в Уваровске событие, пусть оно до сего дня не осознано гераклами — железнодорожниками и наследниками, делящими облигации с помощью безмена, на вес — какому еще районному городку так пофартило, — город остался бы немым. Я отдариваюсь, я силюсь рассказать, может быть, что-то неузнанное вами: тогда, после объявления недостачи на складе мелькомбината, Федор Григорьевич попросил Сизова обойти с ним предприятие и при обходе вдруг ухватил за ухо одного из работников и крутанул так, что мужик повалился на колени, носом в подколотую штанину Сизова, и покаялся. Муку они не вывозили, спрятали на территории, в этом был умысел: вывезти невозможно без подписи директора. На то был расчет, что найдется мука, когда Сизова снимут и не вернут на директорское место, пусть и окажется невиноватым. Сколько русского в случае на дворе мелькомбината! Мужик каялся в слезах и соплях, что не под силу ему жить, как живет праведник Сизов. Сколько здешнего, уваровского, ведь Федор Григорьевич спас тому мужику руку — кость загнила семь лет спустя после ранения. А может, не мужик был, а парень, и парня того Федор Григорьевич откачивал, придушенного собственной пуповиной. Да, хмелит голову ваш рассказ про глухого кузнеца: Молчун падает в изложницу с расплавленным металлом — отлитые из того металла снаряды пробивают насквозь «тигры» и «пантеры», ученые по обеим сторонам фронта бьются с анализами, бессильные разгадать секрет плавки, а один из снарядов лежит в гробу на старообрядческом кладбище Сейвинска. Хмелит рассказ голову, вымысел не заменяет чувство и знание. Что говорить, нет промаха, один из лучших рассказов, станет убеждать Юрий Иванович недобро глядевшего Лохматого. Разве я за руку держу, хочу спустить ниже ваши уваровские — тьфу, сейвинские! — фигуры. Я о своем деде, о деде! Разве не горько, что его правилки оказываются долговечнее, поныне живут в деповской кузнице. Я о деде, о себе, на мне бремя дедовой жизни, сам я о деде не скажу, немота, моя душа — последнее дедово убежище, с моей смертью исчезнет всякая память о деде. А он, он выстрадал первую мировую, революцию, разруху, голодовки. Ходил по деревням. С самодельными ложками, булавками, жениными кофтами: хоть брюквы, хоть репы наменять, дома ребятишки ждут. Там шире — дале, как говаривал дед, — индустриализация, сняли лучшие прессы, молота, отправили куда-то в Среднюю Азию, осталось старье, рвали на нем пупы, а с 41-го голодные на старом уваровском заводишке, у вагранок, лили вручную стаканы снарядов, это на пайке-то, на шестом-седьмом десятке, да сутками в цеху, бывало, выдадут спирт и отпустят отоспаться, идут старики, шатаются. Летом в цеху литовку отобьет, со смены на покос, сено вывозили на корове, я помню, коровенка копытами шебаршит, дед воз толкает. Дивишься, как уважительно они поминали свои дымные цехи, дивишься их спокойному согласию с веком, дескать, где родился, там и пригодился. Неужели от деда не останется памяти — ни в слове, ни в иконе? Не прожил он жизнь — терпеливо выстрадал. Мудрость ли в его терпении, кровь ли прадедов, приписанных, как прикованных, царями к заводам?

Лохматый не дослушает, воображая себя и тут, в застолье, изгнанником. Юрий Иванович пожалеет о своей настойчивости, ведь знал, что Лохматый обидчив в подпитии, и пойдет провожать старика. В луже на детской площадке Лохматый выловит раскисшую книжицу, постоит под фонарем, держа ее на ладони, скажет: «У нее вроде такой нет…», и уйдет в свой подъезд.

Однако вернется проститься и даже скажет, как бы заканчивая разговор, что факт ничего не стоит, а на вымысел нет запретов. Да и кто в себе волен, факт как опилки, черт его знает каким ферментом переваривается в глюкозу, если не в какую-нибудь дрянь.

Собственные слова покажутся Лохматому пошлыми: он терпеть не может разговоров о литературе, он устыдится и добавит, по-прежнему глядя на обвисшую в руке брошюру, что в Уваровске главным делом было отстоять право… Чертыхнувшись, он доскажет: «…На дыхание, что ли!»