Изменить стиль страницы

XIV Дорожные думы лекаря Успенского

Прошло несколько дней, и совсем наступила весна.

Судовой лекарь Порфирий Андреевич Успенский прогуливался под вечер по аллеям Мичманского бульвара. У афишного столба под масляным фонарем Порфирий Андреевич остановился и принялся разглядывать пеструю афишу, отпечатанную аршинными буквами.

«Шпиц-жонглер, — прочитал он на афише, — такса-канатоходец, пудель-математик».

Это содержатель зверинца Карл Швейцер, прибывший из Гамбурга, показывал в балагане на Театральной площади целую труппу дрессированных собачек. И сегодня «четвероногие артисты» — вся собачья труппа в полном составе должна была исполнить в первый раз («в первый раз в здешнем городе») польку-мазурку.

— Какая чепуха! — прошептал Успенский, направляясь к выходу. — Грустно. Последний день в Севастополе и так грустно.

Город был окутан весенними ароматами и словно утопал в предвечерней дымке, в розоватом тумане. На улицах было людно, а в кондитерской Саулиди не протолкаться. За кондитерской, в ограде дома номер четырнадцать, Успенский открыл калитку и пошел палисадником по дорожке в кустах сирени и с распустившимися тюльпанами. Павел Степанович сидел дома и рад был гостю.

— Едете, Порфирий Андреевич? — спросил Нахимов.

— Еду, Павел Степанович. Завтра в шесть пополудни.

— Поезжайте и возвращайтесь. А перед тем как ехать, Порфирий Андреевич, помянемте-ка с вами Синоп.

В небольшой квадратной комнате, с портретом адмирала Лазарева между печкой и дверью, стояла на столе бутылка марсалы и две рюмки с золотыми розами на гранях.

— Помянем Синоп, — повторил Нахимов, наливая Успенскому. — Впрочем, Порфирий Андреевич, подобное и без вина не забывается, нет-с.

— Не забыть, Павел Степанович, — сказал Успенский, принимая от Нахимова полную рюмку. — Нет, не забыть.

Нахимов не был женат, и родных у него в Севастополе почти никого не было. К адмиралу выпить стаканчик марсалы да выкурить трубку табаку заходил иногда в его маленький домик на Городской стороне молодой лекарь с «Императрицы Марии». От Успенского Нахимов знал, что состояние здоровья Османа-паши отлично; а капудан Адиль-бей находится и вовсе в превосходном состоянии, только все молчит и попрежнему глаза таращит.

Оба турка проживали в окрестностях Севастополя, на Мекензиевой горе, в прекрасной даче, к которой приставлен был совсем не стеснительный для пленников караул. Недавно к ним был допущен столичный художник Айвазовский, автор известных картин моря в штиль и в бурю. На этот раз Айвазовский выступил в качестве портретиста и зарисовал Адиль-бея и Османа-пашу. Очень похожие портреты. Осман-паша полулежит, и взгляд его задумчив; а лицо Адиль-бея бессмысленно, не поймешь, на что глазеет этот человек.

Айвазовский, зарисовывая Османа-пашу, выслушал его рассказ о том, как его ограбили турецкие матросы — и Мустафа Халиль-оглу, и Джамиль-Джурга, и Абу-Тураб… Осман-паша, объяснявшийся с Айвазовским по-французски, даже сказал при этом по-русски одно слово:

— Вай-вай, некарошо!

Но пленный адмирал сразу умолк, когда услышал, что не одна Турция воюет теперь с Россией: уже и Англия и Франция объявили России войну. Айвазовский заметил, как злорадно сверкнули при этом глаза у старого турка… Но тот не пожелал больше разговаривать с русским художником.

— Эс-селамун-алейкум![26] — пробормотал Осман-паша и отвернулся к стене.

Да, это было так: три державы воевали теперь с одной Россией. Об этом говорили, покуривая свои трубки, скромный судовой лекарь и прославленный по всему свету русский вице-адмирал. Оба знали, в чем состоит давнишняя цель врагов русского царства. Императору французов Наполеону III, и британской королеве Виктории, и турецкому султану Абдул-Меджиду, — всем им надо было уничтожить черноморский флот, ослабить Россию, вытеснить ее из районов Черного моря, отторгнуть от нее Крым и Кавказ. И страшная опасность нависла над нашей родиной. Успенский заметил, как потемнели глаза у Нахимова и как сердито стал он грызть чубук своей трубки. Но после двух-трех глотков марсалы Павел Степанович успокоился и начал развивать перед Успенским свои заветные мысли.

— С нашим лихим народом, — сказал он, — можно такие дела делать, что просто чудо. Главный двигатель на военном корабле — это народ, матросы. Матрос управляет парусами; он наводит орудия на неприятеля… Все сделает матрос. Вот был у нас на «Императрице Марии» комендор при втором орудии… Да, точно-с, верхняя палуба, третья батарея, второе орудие… Елисей Белянкин… Да не один он! Матрос ему имя. Русский матрос.

Павел Степанович примял большим пальцем табак в трубке и, раскурив ее от зажженной свечки, продолжал:

— А есть у нас офицеры из чванных дворянчиков, они, видите ли, презирают матроса, считают его мужиком. Мужиком… У мужика подчас больше ума и души и сердца, нежели у любого из этих шаркунов. Не выношу я их! Я на флоте у нас помещиков не выношу. Эти замашки разных там Собакевичей и Ноздревых пора выбросить за борт. Не принижать надобно матроса, а возвышать, учить его надобно, возбуждать в нем смелость, геройство… Вот это-то воспитание матроса и составляет мою задачу; вот чему я посвятил себя и для чего неусыпно тружусь. За это матросы меня и любят.

Успенский тоже души не чаял в Нахимове. Порфирию Андреевичу грустно было расставаться с Павлом Степановичем надолго. На целых пять месяцев уезжал Успенский в Петербург, в Медико-хирургическую академию. Но что же делать! Давно мечтал судовой лекарь Успенский встретиться со знаменитым хирургом Пироговым. И вот наконец завтра — прощай, Севастополь!

— Прощайте, Павел Степанович, — твердил Успенский, пожимая Нахимову руку. — Верьте, всю жизнь буду помнить…

Как-то набухли и стали красными у лекаря глаза. И черные усы еще больше обвисли.

Нахимов заметил это.

— Прощайте? — сказал он, подняв брови. — Почему — прощайте, Порфирий Андреевич? Не прощайте, а до свиданья. До приятной встречи-с, Порфирий Андреевич… Впрочем, — добавил он, и голос у него дрогнул, — в нынешних обстоятельствах пять месяцев — большой срок.

На другой день татарин-извозчик доставил лекаря Успенского с Корабельной стороны, где он квартировал у вдовы флотского комиссара, на почтовый двор. Весь багаж лекаря уместился в одном довольно-таки невзрачном чемодане.

Почтовый двор был громаден, и потому казался совсем безлюдным. Он был громаден со своими конюшнями и навесами, с почтовой конторой, с другим домом, в котором жил почтмейстер Плехунов, и со всякой дорожной снастью, вышедшей из употребления и сваленной в кучи. Старые колеса с проржавевшими ободами и рваные хомуты, уже ни в какое дело не годные, лежали здесь вперемешку со сломанными дышлами, истлевшими обрывками кожи и битым стеклом. Всего этого был здесь такой преизбыток, что в одном месте оно готово было перекинуться даже через ограду палисадничка под окнами почтмейстерской квартиры. А окна у почтмейстера были раскрыты настежь, и оттуда в пустоту необозримого двора вырывались звуки гитары, однообразные, вот уже второй день повторявшие из нотной тетради только две строчки.

Отсюда, с почтового двора, два раза в неделю отходили из Севастополя почтовые кареты. Они были неудобны, они были уродливы, расшатаны и тряски и скрипели каждой гайкой и каждым винтом. Недаром их называли «идолами».

От Севастополя до Москвы считалось тысяча четыреста тридцать верст. До Курска немощеный почтовый тракт был расхлябан; от Курска на Москву шоссейная дорога была разбита. Меняя на каждой почтовой станции лошадей, «идолы» в неделю добирались до Москвы. Правда, и от Москвы до Петербурга — путь не близкий: целых шестьсот верст. Но от Москвы начиналась открытая за два года до того Николаевская железная дорога. В Москве — прощай «идол»! Там лекарь Успенский сядет наконец в железнодорожный вагон. И уже на другой день будет шагать по Литейному проспекту в Петербурге, держа путь на Выборгскую сторону, к светлозеленому зданию Медико-хирургической академии.

Соображая это, Успенский глядел, как смазывают колеса у «идола», в котором ему предстояло совершить огромный путь от Севастополя до Москвы. Ничего хорошего «идол» не мог обещать молодому лекарю. Впрочем, «идол» этот был нисколько не хуже всех прочих «идолов», в которых лекарю Успенскому доводилось иногда колесить по России. У «идола», которого на глазах у Порфирия Андреевича снаряжали в дорогу, так же облупилась на кузове желтая краска, едва держались на колесах железные обода, плохо закрывались двери, из дыр на рваных сиденьях лезли солома и пакля.

«России нужны железные дороги», — решил Успенский.

А там, за палисадником у почтмейстера, за поникшими гиацинтами на пересохшей за день клумбе, — там звенели и звенели струны: сегодня, как и вчера, один и тот же частый перебор.

Крепостные мужики в лаптях и дерюжных лохмотьях, пригнанные откуда-то из дальней губернии, рыли около каретного сарая канаву. Лица у мужиков были серы, как щебень, бороды желты, как глина. Мужики работали вяло и ничего не ответили Успенскому, когда он, подойдя, поздоровался с ними. Успенский постоял, поглядел, как долбят они сбитыми заступами каменистый грунт, и вернулся к своему «идолу».

«России не нужно крепостного права, — подумал Успенский. — России нужен свободный труд. России нужна свобода».

Тем временем почтовый двор стал полниться людьми. Здесь были и отъезжающие и провожающие. Из здания почтовой конторы не вышел, а вылетел, как пробка из бутылки, почтмейстер Николай Григорьевич Плехунов, суетливый человечек с круглым брюшком. Николай Григорьевич не ходил, а бегал вприпрыжку; разговаривая с людьми большого чина, он поминутно прикладывал руки к сердцу, поднимался на цыпочки и закатывал глаза. Теперь Плехунов прежде всего проверил у всех отъезжающих документы. Каждый пассажир должен был предъявить почтмейстеру свой паспорт и, кроме того, еще и свидетельство от полиции. Свидетельств этих перебывали в руках у Николая Григорьевича тысячи. На каждом таком свидетельстве знакомой Николаю Григорьевичу рукой полицейского пристава Дворецкого было крупно написано: «К выезду препятствий не имеется».