Изменить стиль страницы

СЕМЬ

Рано поутру мы отправились дальше. Аристофан заявил, что поскольку у него похмелье и он страдает, то ему и ехать верхом, но я убедил его, что это плохая идея, пнув в голову. Мой довод вроде бы вполне его удовлетворил, ибо более часа он не возвращался к этому вопросу.

По словам хозяина, чтобы не попадаться никому на глаза, нам следовало двигаться по склонам гор примерно половину пути — мы, собственно, именно так и поступали до сих пор — так мы проскочим между крестьянами на полях и пастухами на вершинах; еще он сказал, что пока мы не приближаемся к Акрам, мы будем более или менее в безопасности. Учитывая поведение Аристофана по отношению к его дочери, я не мог решить, следует ли принимать его советы за чистую монету, но альтернативы все равно не было. Он сказал, что до Катаны мы доберемся за три дня или даже меньше, если не заблудимся. Нас снабдили провиантом в количестве, более чем достаточном на три дня, и дали больше двадцати статеров мелкой монетой — в основном сиракузскими аретузами, которые ходили по всей Сицилии. Наша удачливость начала меня беспокоить — если не считать лекции о каменоломной промышленности, дела наши до сих пор шли подозрительно хорошо.

Эти страхи совсем одолели меня к полудню — настолько, что я поделился ими с Аристофаном. Не следовало бы этого делать.

— Это у тебя все хорошо, — сказал он. — Это же ты едешь верхом.

Я ответил какой-то грубостью, связанной с лошадьми, и снова погрузился в свои опасения. Они, возможно, обладали некоей профилактической силой, потому что в тот день нам удалось покрыть довольно большое расстояние, не угодив ни в какие неприятности. Мы нашли небольшую ложбину на склоне горы, чтобы переночевать, и пока Аристофан стаскивал сандалии, отчитываясь попутно о состоянии своих ног, я распаковал седельные сумки, стреножил коня и лег спать.

Едва проснувшись, я понял — что-то не так.

— Аристофан, — сказал я. — Где лошадь?

— Не знаю, — сказал сын Филиппа. — Она давно исчезла. Можешь попробовать отыскать ее, но я очень сильно сомневаюсь, что у тебя получится. Должно быть, вернулась назад в деревню. Думаю, ей там понравилось.

Я нахмурился.

— И как ей это удалось, если я лично стреножил ее прошлым вечером?

— Очень просто, — ответил Аристофан. — Где-то за час до рассвета я сам ее распутал.

— Зачем?

Аристофан пожал плечами.

— Затем, что собирался сесть на нее и поехать вперед. Меня уже тошнит от ходьбы. Но я споткнулся обо что-то в темноте, упал и она убежала. Я хотел тебя разбудить, чтобы попробовать ее поймать, но ты так мирно спал, что я не решился.

— Ну что ж, это охренеть как замечательно, — сказал я. — Теперь никому из нас верхом не ездить.

— Это я и называю демократией в действии, — сказал Аристофан. — Если я не могу ехать верхом, то и ты не поедешь.

Я швырнул в него камнем, но промахнулся.

Лошади, из-за которой мы ссорились накануне, больше не было с нами, поэтому мы стали спорить, кому что нести. Если вам довелось посмотреть или прочитать «Лягушек», то вы уже знаете, как протекал этот спор, поскольку Аристофан украл и его, и потому нет смысла приводить его здесь.

Мы прошагали примерно три часа, когда Аристофан начал жаловаться на лихорадку. Я решил, что это еще одна вариация на тему багажа и не обратил внимания; но он так настойчиво ныл, что в конце концов я присмотрелся к нему повнимательнее и заметил тревожные симптомы. Это было последнее, в чем мы нуждались, и признаюсь честно, что я сорвался и наорал на него, хотя даже Аристофан не смог бы намеренно подхватить лихорадку просто чтобы мне досадить (по крайней мере, на Сицилии). Он не переставал спрашивать, что я собираюсь с этим делать, пока я честно не ответил, что не могу с этим поделать абсолютно ничего, кроме как держаться от него подальше, чтобы не заразиться самому. Он страшно оскорбился, и чтобы как-то его успокоить, я позволил ему пересказать сюжет пьесы, оставленной им в руках постановщика, которому были даны указания изменить ударные эпизоды в том случае, если они устареют к моменту представления. Пьеса, настаивал он, является вершиной его творчества (вершиной являлась каждая из его пьес), но на мой взгляд, это была какая-то чепуха — что-то насчет города в небесах и осажденных в нем богов. Я, однако, воздержался от комментариев, потому что ему с каждым часом становилось все хуже и он принялся бредить. Он трепался и трепался, забывая собственные слова и возвращаясь к одному и тому же снова и снова, и бы со всей охотой оглушил его камнем, чтобы ненадолго его заткнуть. В конце концов не осталось другого выбора, кроме как дать ему отдохнуть.

Когда он немного отошел, я налил ему воды в чашку (вода у нас практически кончилась, и по пути не попалось ни одного ручья или пруда). Он выпил ее одним махом, половину пролив. Я налил еще.

— Аристофан, — сказал я. — Полагаю, рано или поздно — ибо очевидно, что до Катаны тебе не добраться, а погибать обоим нам смысла нет — ты предложишь мне оставить тебя и дальше идти в одиночку.

— Пошел ты, — ответил он. — Только попробуй дать мне умереть и я тебя убью.

— Я так и думал, что ты это скажешь, — ответил я. — Это цитата из твоей пьесы. В таком случае у нас есть два варианта. Я понятия не имею, как лечить лихорадку. Поэтому мы должны либо продолжить путь, чтобы добраться до Катаны, пока ты еще не совсем безнадежен, либо остаться здесь в надежде, что болезнь пройдет сама собой. Что ты скажешь?

— Я скажу, что ты законченный ублюдок, — заявил Аристофан твердо. — Просто доставь меня в Катану, неужели это так трудно?

— Значит, ты предпочитаешь идти дальше?

— Нет, — ответил он твердо. — Выведи меня из этих богов забытым холмов и спрячь. Если я умру, мои наследники отсудят у тебя все до последнего обола.

Через некоторое время он опять понес околесицу и я понял, что он действительно плох. Была во всем этом и забавная сторона: в афинском лагере, где лихорадка косила людей направо и налево, мы оба знать не знали никаких проблем — и тут она настигла нас в чистоте сицилийских холмов.

Внезапно я забрал себе в голову, что вот-вот пойдет дождь — и тут-то нам и конец. Я повесил мешки с едой Аристофану на шею, подлез под него — он был такой тяжелый, что я едва выдерживал его вес — и поволок его, надеясь найти хоть какое-то укрытие. Уже практически стемнело, когда я заметил небольшое строение, окруженное одичавшим виноградником, внутри которого горел свет. Я дотащился до двери и отвесил ей пинка.

— Проваливай, — раздался изнутри старческий голос.

— Открой дверь, сволочь, или я ее вышибу, — ответил я злобно, и через некоторое время дверь приоткрылась и в щелочку просунулся длинный острый нос.

— Чего ты хочешь? — спросил этот нос.

— Этот парень умирает от лихорадки, — сказал я. — Требую убежища у твоего очага именем Зевса, бога гостеприимства.

— У нас нет никакого очага, — ответил нос, — у нас тут только треножник и дырка в кровле. За кого ты нас принимаешь, за миллионеров?

Это был хитрый ход, поскольку богом треножников был Аполлон, и уж его-то гостеприимство не интересовало вообще никак. Тем не менее, я отвлекся от теологических размышлений как раз вовремя, чтобы всунуть ногу между дверью и косяком.

— Я отчаявшийся афинский воин, едва спасшийся в битве, — сказал я. — Если ты меня не впустишь, я вырублю твой виноградник.

Нос отозвался какими-то невежливыми словами и отворил дверь. Получив возможность оглядеть его целиком, я обнаружил, что к носу подсоединен чрезвычайно древний дед, некогда очень высокий, а ныне скрюченный возрастом и ревматизмом. Сперва мне был неловко, что я угрожал старику, но вскоре это чувство прошло, ибо это был чрезвычайно неприятный старик.

— Еды у меня нет, — сказал он быстро. — Всю свою еду я захоронил, — заявил он триумфально, как будто предвидел наше появление благодаря некоей сверхъестественной силе. — И не скажу — где, хоть режь.

— У меня есть немного еды, — ответил я. — Мне нужно только место, где бы мой друг мог отлежаться, пока лихорадка не отпустит. Я заплачу, — добавил я со значением.

— Заплатишь мне? — его глазки вспыхнули. — Серебряными деньгами?

— Настоящими серебряными деньгами.

— Давай-ка посмотрим на них.

— Могу я сперва уложить своего друга?

Он раздраженно кивнул, как будто согласился на огромную уступку. Я сгрузил Аристофана на кучу козьих шкур на полу и выпрямился. Боги, какое наслаждение.

— Дай мне взглянуть на деньги, — повторил старик.

Я нашарил полотняный кошелек, полученный в деревне, отвернулся и извлек сиракузскую монету в два статера. Она был в хорошем состоянии — ни тебе дырок, ни откусов по краям — соблазнительная монета. Я представил ее старику. Старик уставился на нее.

— Так вот как они выглядят, — сказал он в изумлении. — Как созреет виноград, мне будет семьдесят три, и я никогда в жизни не видел такой монеты.

Я выждал несколько мгновений, чтобы чары как следует окутали его, а потом сказал:

— Если мой друг поправится, она твоя. Только твоя.

Эти слова оказали на старика замечательное воздействие. Со страшным проворством он заметался по дому, опрокидывая кувшины, а затем раздул в треножнике такой огонь, что он аж загудел. Старик смешал что-то в маленькой глиняной ступке, распевая на незнакомом мне языке. Тут я понял, что он вовсе не грек, а сицел — один их тех дикарей, что населяли остров до прибытия греков. Прежде я не никогда не встречал не-греков, за вычетом гостей с востока и скифов, которых и чужестранцами не назовешь, и был совершенно им очарован.

Через некоторое время он решил, что лекарство готово. В качестве последнего штриха он схватил козу, прежде мирно стоящую в углу хижины, и выдоил из нее капельку молока, а затем оставил ступку на решетку на треножнике, чтобы подогреть.

— Поставим твоего друга на ноги, оглянуться не успеешь, — пропыхтел он. — Только покажи мне еще разок монету.