Изменить стиль страницы

Глава VII

И всё же финал службы и вообще весь второй год оказался, конечно же, несравненно более приемлемым, чем начало, первые месяцы.

Став комсоргом роты, получив звание младшего сержанта, перейдя на престижную для сапёра работу в городское ЖКУ, я получил тот самый глоток свободы, который позволял находить даже и приятные стороны в армейской жизни, ощущать в иные моменты довольство, быть относительно спокойным за своё достоинство, не чувствовать себя игрушкой в чужих руках.

А поначалу, ещё и ещё раз повторю, было-таки на душе муторно. Эта каторжная пахота ломом и лопатой на тридцатиградусном морозе под неусыпным надзором дикого Памира, эта вонь, перенаселённость и напряжённость атмосферы казармы действовали на мою психику угнетающе. Вскоре я нашёл отдушину, позволявшую как бы вдохнуть посреди этого казарменного тумана глоток чистого пьянящего кислорода.

Книги!

В полку оказалась довольно неплохая библиотека и весьма малолюдная — читать в общем-то некогда, да и книгочеев в стройбат попадало не так уж много. Я, забежав впервые в библиотеку и записавшись, торопливо кинулся перебирать книжные богатства, мучаясь таким громадным выбором в такое ограниченное время — имел я десяток минут в запасе до полкового построения. Наконец библиотекарша, офицерская жена — тётка, как оказалось, добрая и мудрая, мы с ней впоследствии подружились, — видя, как я страдаю, словно Буриданов осёл, посоветовала: возьми для начала уже знакомую, любимую книгу.

Я так и сделал.

В казарме вечером, когда перед отбоем выпал час свободного времени, я встал в узеньком боковом проходе меж двухъярусных коек, в самой глубине, у окна, подальше от чужих глаз, и раскрыл том «Преступления и наказания» в белой атласной суперобложке из серии «Библиотека всемирной литературы»:

«В начале июля, в чрезвычайно жаркое время, под вечер один молодой человек вышел из своей каморки, которую нанимал от жильцов в С-м переулке, на улицу и медленно, как бы в нерешимости, отправился к К–ну мосту…»

Дух мой покинул моё сапёрское уставшее тело и устремился в космос Достоевского.

Как всё же книги помогают человеку жить! Лично я, мне кажется, без чтения давно бы уж, наверное, погиб и в моральном, да и в самом прямом — материальном — смысле. Впрочем, с другой стороны, иногда мелькнёт в голове мысль: если бы я не так страстно, много и запойно читал, может быть, мне удалось бы уже чего-нибудь в жизни добиться, сделать...

Вернусь к стройбату.

Через несколько недель этой землекопательной и земледолбательной каторги в организме наступил тот предел отчаяния, когда в голову начинают приходить всякие благоглупости о побеге и даже самоубийстве. В это, должно быть, трудно поверить, но факт — не раз и не два бывали случаи у нас в полку и у соседей, когда тот или иной сапёр не выдерживал тягот стройбатовской действительности и бунтовал. Об этом я намереваюсь поговорить чуть позже, а пока приведу здесь лишь весьма любопытный документ, сохранившийся у меня. Это моя объяснительная по поводу происшествия, свидетелем которого я случайно стал. Пришлось эту бумагу переписывать набело, а черновик остался у меня.

«Командиру 5-й роты ст. л-ту Наседкину

от военного строителя такого-то

ОБЪЯСНИТЕЛЬНАЯ

23.08.197... г. вечером, после ужина, я пришёл в Ленинскую комнату. Там находился ряд. Аксельрод. Немного погодя зашли Мерзобеков и Дерзин. Я хотел принести воды из фонтанчика и спросил, у кого есть фляжка. Дерзин сказал, что в его тумбочке лежит фляжка, и я пошёл за ней. Войдя в помещение 1-го взвода, я увидел, что в глубине, между рядами коек стоит человек. Я хотел спросить его о местонахождении тумбочки Дерзина, но услышал хрип. Заподозрив неладное, я бросился к нему и увидел, что он (Мосин) висит в петле на козырьке кровати второго яруса. Я подхватил его и крикнул. Прибежали из Ленкомнаты остальные. Мы с Дерзиным освободили его из петли. На вопросы Мосин не отвечал, он был в полубредовом состоянии, стонал и плакал. Мы уложили его в постель, и Дерзин пошёл и доложил о случившемся мл. л-ту Касьянову.

Мосина до этого момента я близко не знал».

Этого Мосина, понятно, сразу уволокли в госпиталь, а затем — комиссовали. Кому ж из командиров охота отвечать за такого слабонервного?..

Вот также и я почувствовал в один из моментов, что лучше в петлю головой, чем долбить мёрзлую землю, отмораживая руки, терпеть грязную ругань полупьяного таджика и всё время сжиматься в ожидании, что он тебя пнёт, словно скотину. К тому же, и внутри нашей бригады, хотя мы были одного призыва, начались трения. Дело в том, что из двенадцати человек оказалось пятеро армян, притом двое из них шустряки, любящие повеселиться за счёт соседа. Своей жертвой они избирали то одного, то другого из самых смирных, преимущественно — русских, и начинали шпынять беднягу, запугивать его, издеваться. Всё это начиналось как бы в шутку, игрой, а кончалось каждый раз нешутейными столкновениями, дело доходило и до драки. Наш командир Мустафаев, здоровый и невероятно волосатый азербайджанец, говоривший по-русски с чудовищным акцентом, как мог осаживал бойких армяшек, но те были неутомимы. Тем более, остальные их земляки хотя, как видно, не одобряли задирчивость Мнеяна и Мовсесяна, но национальная сплочённость у них изначально очень крепка, так что петухи ершились смело...

И вот вся эта катавасия загнала меня в тупик и стало мне крайне плохо. Я понял, что если завтра опять вскочу в пять сорок пять утра, выбегу на обжигающий мороз делать зарядку, в столовой буду суетливо хватать свои куски и, скорей всего, опять останусь без масла и сахара, затем вдруг загремлю на пола, позже зашагаю в строю на пахоту, увижу мерзкую рожу Памира, возьму в руки тяжеленный тупой лом, начну стучать им в замёрзшую мёртвую землю, всё время опасаясь, что вот-вот вспыхнет новая стычка с армянами... Одним словом, я нуждался в большом глотке свободы, иначе я мог сойти с ума.

И сработал в очередной раз гуманный закон природы, гласящий, что из любого даже самого безвыходного положения всегда найдётся выход.

Я проснулся среди ночи и понял — что-то произошло. Казалось, рыбья кость застряла в горле. Я сел на постели, вслушался в себя. Было больно глотать, голова кружилась, все косточки поламывало...

Я чуть не закричал от радости — заболел!

Как-то отстранённо-философски я подумал, что в подобной, предательской по отношению к собственному организму, радости есть оттенок морального извращения, который, впрочем, в сложившихся обстоятельствах вполне простителен. Я уткнулся в подушку, закутался в одеяло и, дрожа от озноба, почувствовал себя счастливым.

Полковой врач, низенький пухленький толстячок капитан, вначале, как я мнительно заметил, заподозрил во мне симулянта. Он долго разглядывал мое горло, внимательнейшим образом изучил шкалу градусника и со вздохом констатировал:

— Вроде бы острая катаральная ангина. Придётся, мил-друг, положить тебя в лазарет.

У меня вполне хватило сил, чтобы уже по-настоящему и окончательно обрадоваться. Но виду я, конечно, не показал.

В гарнизонном лазарете, куда отвёл меня полковой санитар, нас долго держали в приёмной. И вот, странное дело, радость моя всплёскивалась всё тише, всё умереннее, пока я, наконец, не начал даже испытывать и раздражение, как и любой нормальный больной в подобной ситуации. Хотелось скорее в постель, забыться.

Пришёл врач, осмотрел меня, прослушал, зафиксировал в каких надо документах и передал меня солдату-санитару. Может, потому, что я уже был раздражительным капризным больным, малый мне сразу не понравился — чистенький, прилизанный, с нагловатым взглядом. Одним словом — лазаретный шнырь.

Он завёл меня в комнатушку, сунул в руки полотняный мешочек и свёрток белья.

— Раздевайся, всё своё сложи в мешок.

И исчез.

Я начал переодеваться из казённого своего в казённое чужое и, конечно же, и бельё, и пижама оказались размерами намного больше моего, зато тапки, наоборот, номера на три меньше да притом на одну левую ногу. Тут надо злиться уже по-настоящему.

— Эй, сапёр, долго ждать тебя? Айда! — раздался нетерпеливый голос прилизанного.

Вот хамлюга, ещё орёт!..

В узкой, с высоким белым потолком палате гарнизонного лазарета находилось четыре койки, тумбочка, на тумбочке — пузатый гранёный графин. Три койки были стандартно, по-казённому, застелены, а на той, что стояла справа у окна, лежал парень с ярко-рыжей головой. Услышав скрип двери и моё приветствие, он вскинулся. Я увидел редкостную физиономию: близко, к самой переносице сдвинутые пуговичные глазёнки сероватого цвета, плоский, словно фанерный, торчащий бушпритом нос и узкие резиновые губы. «Ну и видок!» — невольно подумал я и начал устраиваться на койке слева у окна.

Рыжеватый пожевал и даже как-то подёргал губами, потом заговорил:

— С чем положили? С какого полка? Майский призыв?..

Он, как из ведра, окатил меня лавиной вопросов, но ответов почему-то ждать не стал, а сразу начал выдавать информацию о себе. Я узнал, что его зовут Пашкой, здесь валяется с желудком и призыва — майского. Потом уж выложил анкетные данные и я. Впрочем, мне не очень-то хотелось болтать. Болезнь давала себя знать, да и по извечной солдатской привычке, которая прочно уже укоренилась в организме, хронически хотелось спать. Уже закутавшись в одеяло, я совсем было задремал, как вдруг услышал голос с соседней койки. Казалось, Рыжий разговаривает сам с собой:

— Дома щас к празднику готовятся!.. (Дело приближалось к 8-му Марта.) Маманя пироги лепит, батяня курей режет... Эхма! Щас бы домой! Братуху увидать, маманю с батяней... Эх!

Он ещё раз вздохнул и, чувствовалось, скосился в мою сторону.