Распутин, к слову,  ещё один важный критерий писательской судьбы своим примером подтвердил: после несомненного успеха первых вещей не стал выдавать-штамповать новые повести ежегодно, не разменялся на количество. Жаль, что на чужом успехе мало кто учится. Вон, к примеру, наш раскрученный «немец» Пелевин тужится-выдаёт каждый год хоть по жиденькой, но книжке, размазывая свои первые и несомненные успехи. Или же поляк Януш Вишневский — вполне заслуженно прославился после дебютного романа «Одиночество в сети» и теперь, бедолага, стряпает каждый год по книжке, явно уступающие первой по всем параметрам…

Но, по-моему, особенно наглядно беда эта проявляется в кино. Снял Бортко удивительно конгениальный телефильм «Идиот», потряс-порадовал образованного зрителя, и тут же, без передышки вздумал-захотел повторить ошеломительный успех — выдал «Мастера и Маргариту». Увы. А Бортко ещё и «Тараса Бульбу» сварганил-успел — и опять увы. А тут уже, как в плохом анекдоте, опьянённые его прежним успехом доморощенные режиссёры взялись стряпать сериалы по Достоевскому — «Преступление и наказание» с носатым Раскольниковым, совершенно убогие «Братья Карамазовы», сейчас, поди, кто-нибудь и сериал по «Бесам» снимает, стремясь окончательно убить-погасить вспыхнувший было после фильма Бортко всплеск интереса у широкой публики к Достоевскому…

Вообще, вероятно, художнику-творцу надо находить в себе силы и волю останавливаться после несомненного успеха, делать большой перерыв лет в 10-15, как, к примеру, американский режиссёр Джеймс Камерон, дабы накопить силы и материал на новый шедевр. Думаю, если б в своё время такой перерыв сделал Никита Михалков после «Неоконченной пьесы для механического пианино», Георгий Данелия после «Осеннего марафона» и даже Эльдар Рязанов после «Иронии судьбы» — их творческие судьбы от этого только бы выиграли…

Два длиннющих перегона пролетели, чуть свою станцию не проскочил.

Саша от метро живёт неподалёку. Заглянув в магазин на первом этаже её дома, я загружаюсь бутылкой мартини, ананасом и, на всякий случай, пельменями. Хотел было и цветы в киоске прихватить, но подумал, что буду выглядеть-смотреться нелепо и смешно.

У Саши не был я больше года. Ничего не изменилось. Лёгкий поэтический беспорядок: колготки на спинке кресла, раскрытая книга на диване, бокал с недопитым зелёным чаем на столике рядом с ноутбуком.  Правда, сама хозяйка не в халатике, а в джинсах и красном свитерке. То и дело встряхивает головой, откидывая чёрный чубчик. По глазам вижу — гостю рада. Чуть расслабляюсь. Мне особенно по сердцу, что мужским духом в квартире не пахнет. Впрочем, может, ещё в ванной наткнусь на электробритву или мужские носки…

— Что с тобой? Ты правда на больничном?

— Ну да, сама себе выписала, — улыбается Саша.

Понятно. Как всегда.

— Ты хоть Иванова-то предупредила?

— Да, уж Иванов-то в курсе.

Тон странный, ну да ладно. Вскоре мы сидим за сервированным журнальным столиком. Вино, бокалы, расхристанный ананас. В кухне булькают в кастрюльке пельмени — очень кстати оказались: в холодильнике у Саши хоть шаром покати.

Выпили мартини, смотрим друг на дружку. Какая-то неловкость, сформированная последним годом, никак не растает до конца. Я не могу уравновеситься. Вероятно, мне не стоило приезжать…

— Ну, как впечатления?

Саша спрашивает вроде бы небрежно, покусывая ломтик ананаса, с размытой улыбкой.

— Знаешь, впечатляет, конечно… Но местами наивно, да и, мне кажется, ты чересчур уж откровенна. Ведь это в полном смысле слова интимные письма… Ведь каждый, кто нас с тобой знает, догадается, что переписка подлинная…

— Ну и пускай! Ты же сам говорил: среди женщин нет великих писателей потому, что они не способны быть в своём творчестве смелыми, откровенными и искренними до конца. Ну вот!

— Ты, что же, и правда хочешь это опубликовать?

— А почему бы и нет. Иванову, кстати, понравилось.

— Ты давала читать ЭТО Иванову?!

— Да, он был первым читателем.

Я жалею, что приехал. Сердце придавливает, дышать тяжело. Господи, как мне хорошо жилось весь этот последний год! Моё чувство к Саше тёплым пушистым клубочком хранилось в сердце, мне было так славно ощущать его там, мысленно поглаживать, вызывая воспоминания…

Но, залпом выпив бокал мартини, я вдруг уравновешиваюсь. Действительно, взрослый ведь человек, давно уже всё решил-определил: хватит этих глупых ревностей и обид.

— Саша, — говорю я твёрдо. — Ты не обижайся, но в нашем журнале я это публиковать не разрешу.

— Да кто бы сомневался! — дерзит Саша. — И пожалуйста! Мне Иванов обещал помочь издать отдельной книгой.

Не успеваю я обдумать странную информацию, как настойчиво трещит дверной звонок. Саша с загадочным выражением на лице идёт к двери, открывает, и на пороге я вижу Иванова. В одной его руке распухший пакет с торчащим винным горлышком, в другой — букет цветов.

Немая сцена.

Если кто подумает-решит, что я сразу же ушёл — ткнёт пальцем в небо. Нет, я веду себя вполне цивилизованно. Мы сидим втроём, пьём вино, едим ивановский сервелат и мои пельмени, культурно беседуем. Иванов, чувствуется, поначалу испытал шок не слабже меня. До этого вечера, признаться, мы с ним никогда, помимо работы, особо не общались. Я взял его замом по рекомендации уважаемых мною людей, зная как хорошего добросовестного работника, и он вполне со своими обязанностями справляется. Может быть, впервые в этот вечер я к нему присматриваюсь. Это довольно высокий, хорошо сложённый, лет 50, с густыми светлыми волосами, с белесыми бровями и бритый мужчина. У него вышло штук пять стихотворных сборников, но уже давно понятно и окружающим, и, думаю, самому Иванову, что пиит из него не получился. Может быть, по этой причине самое характерное в его манере говорить — это постоянно шутливый тон… Суждения его всегда резки.

К примеру, в этот вечер заходит разговор у нас о молодом поколении.

— Да, молодёжь нынче измельчала, — вздыхает Иванов. — Ни талантов, ни работать не умеют. Вот уж именно: «Печально я гляжу на наше поколенье».

— Да, ужасно измельчали… — соглашается Саша. — Скажите, Николай Степанович, в последние пять-десять лет был ли у вас в институте хоть один выдающийся студент?

— Ты, Саша, — отвечаю я.

Все эти разговоры об измельчании производят на меня всякий раз такое впечатление, как будто я нечаянно подслушал разговор о своей дочери. Или сыне. Я вспоминаю: чеховскому Николаю Степановичу не нравилось в тогдашних молодых то, что они курят табак, употребляют спиртные напитки и поздно женятся. Господи Боже мой — что изменилось-то? Только то, что раньше всем этим отличались-бравировали именно студенты, парни, а теперь и студентки. Девушки даже перещеголяли парней — процент пьющих и курящих среди них явно больше…

Звонит мой мобильный. Разыскивает-беспокоится жена. Я начинаю прощаться, всячески намекая, что нам с Ивановым в сущности по пути.

— А я ещё посижу немножко, — говорит Иванов. — Позволяете, Саша?

Он весь вечер к ней подчёркнуто на «вы», но пару раз, обмолвившись, тыкал и конфузливо торопился сразу же замять-замазать.

— Позволяю, — отвечает Саша, странно на меня взглядывая.

Оба провожают меня в прихожую, и пока я надеваю дублёнку, Иванов говорит:

В последнее время вы ужасно похудели и состарились, Николай Степанович. Вы ещё долго на больничном будете?

— Спасибо за комплимент, — кривлюсь я. — Теперь уж, видно, только после Нового года появлюсь…

Мне не нравится выражение глаз Иванова, когда он смотрит на Сашу — в его взгляде я замечаю что-то кроткое, молящееся, чистое…

Не в силах совладать с собой, я уже из дома, поздно вечером звоню Саше на мобильный:

— Он ещё у тебя?

— Кто? — ненатуральным голосом удивляется Саша.

— Эх, Саша, Саша, — говорю я, стараясь придать голосу насмешливость. — Ведь он даже не Иванов — всего лишь обыкновенный Иванов!

— Зато ему всего пятьдесят и он не женатый, — чеканит Саша и уж совсем лишне добавляет. — В отличие от вас, Николай Степаныч!

VII

Проболел я до конца января. То мне становилось лучше, то непонятные приступы усиливались, и я порой даже не мог встать с постели, отлёживался.

В болезни есть один несомненный плюс — можно начитаться вволю. Пробовал я и работать над романом своим, но, увы, вдохновение моё тоже, видимо, приболело — дремлет. Читаю-перечитываю я, как всегда, Чехова и Достоевского, а из нынешней литературы предпочитаю, если не для работы, а для удовольствия, — переводную: Харуки Мураками, Джона Фаулза, Чака Паланика…

Конечно, было бы патриотичнее читать русских авторов, но, признаться, я не питаю к ним особенного расположения. Исключая двух-трёх стариков, вся нынешняя литература представляется мне не литературой, а в своём роде самодеятельностью, кустарным промыслом, существующим только для того, чтобы его поощряли, но неохотно пользовались его изделиями. Самое лучшее из кустарных изделий нельзя назвать замечательным и нельзя искренно похвалить его без но, то же самое следует сказать и о всех тех литературных новинках, которые я прочёл в последние 10-15 лет: ни одной замечательной, и не обойдёшься без но. Умно, благородно, но не талантливо; талантливо, благородно, но не умно; или, наконец — талантливо, умно, но не благородно.

 Я не скажу, чтобы переводные книжки были и талантливы, и умны, и благородны. И они не удовлетворяют меня. Но они не так скучны, как русские, и в них не редкость найти главный элемент творчества — чувство личной свободы, чего нет у русских авторов. Я не помню ни одной такой новинки, в которой автор с первой же страницы не постарался бы опутать себя всякими условностями и контрактами со своею совестью. Один боится говорить о голом теле, сексе, другой связал себя по рукам и по ногам психологическим анализом, третьему нужно «тёплое отношение к человеку», четвёртый нарочно целые страницы размазывает описаниями природы, чтобы подчеркнуть свой патриотизм… Умышленность, осторожность, себе на уме, но нет ни свободы, ни мужества писать, как хочется, а стало быть, нет и творчества.