Голова моя опять наливается тяжестью. Я встаю и начинаю бесцельно бродить по квартире. Гулкая тишина, только изредка скрипнет под ногою пол. Вдруг из комнаты дочери доносятся странные звуки, похожие на рыдания. Я замираю. Что такое? Лера в выходной средь бела дня дома?! Стучу в дверь и, не дожидаясь отклика, вхожу. Дочь сидит на постели в одной сорочке, свесив босые ноги, и, уткнувшись в подушку на коленях, плачет. В эту минуту она мне так напоминает Сашу…
— Ах, Боже мой... ах, Боже мой! — бормочет она. — Не могу, не могу...
— Лера, дочка, — говорю я. — Что с тобой?
Увидев меня, она вскрикивает и бросается мне на шею.
— Папа мой добрый... — рыдает она, — папа мой хороший... Ты бы знал, как мне тяжело!
Она обнимает меня, целует и лепечет ласкательные слова, какие я слышал от неё, когда она была ещё ребёнком.
— Успокойся, дитя моё, Бог с тобой, — говорю я. — Не нужно плакать. Мне самому тяжело.
Я укладываю её в постель, укутываю, приношу в чашке холодной воды. Чем ещё помочь-успокоить, не знаю. Что же я могу сделать? Ничего не могу. На душе у девочки какая-то тяжесть, но я ничего не понимаю, не знаю. Я только предчувствую-догадываюсь, что это связано с какой-то девичьей трагедией, что мне Лера ничего не откроет. Мне остаётся только бормотать:
— Ничего, ничего... Это пройдёт... Спи, спи…
Как нарочно, за стеной у соседей раздаётся вдруг собачий вой, сначала тихий и нерешительный, потом громкий, в два голоса. Я никогда не придавал значения таким приметам, как вой собак, но теперь сердце моё мучительно сжимается и я спешу объяснить себе этот вой.
«Пустяки... — думаю я. — Влияние одного организма на другой. Моё сильное нервное напряжение передалось Лере, собаке, вот и всё...»
До самого вечера, до приезда жены я не решаюсь больше зайти в комнату к дочери. Она то ли спала, то ли просто затихла. Я тоже почти не выходил из своего кабинета. Но и с Лидией Петровной поделиться заботой о состоянии-настроении Леры не удаётся — жена сразу нагружает новостью: застала она Дмитрия с какой-то девкой, оба в дым пьяные или обкуренные-обколотые, на даче ужасный кавардак, печь полыхает вовсю, того и гляди угорят или пожар сделают. По сообщениям соседей, дамочка эта обитает у Димы уже недели две. Понятно, что Лидия Петровна скандал устроила ужасный, наговорила ультиматумов, но вряд ли это кардинально поможет. Короче, выхода нет, мне придётся ехать в Переделкино…
Еле выторговал себе хотя бы ночь.
Утром, хотя и выехали в десять, всё равно дважды попадаем в плотные пробки. В машине гнетущая тишина. Геннадий, против обыкновения, молчит и из вредности не включает приёмник. Я его понимаю: ни субботы, ни воскресенья. Впрочем, на совесть мою молчанием давит он зря: отлично знает, что получит он свои отгулы и с лихвой. А мне даже и комфортно, что Гена не в настроении. Я вообще, если откровенно, терпеть не могу болтать-общаться по необходимости. Люди, по моему глубокому убеждению, на 99 процентов говорят дурь и глупость. И я в том числе, когда вынужден поддерживать ненужный разговор. Поэтому я терпеть не могу ездить в машинах, находиться с кем-либо в одной комнате наедине или ходить с попутчиками. Самая величайшая тягость на свете — это тягость человеческого общения. Я, конечно, человек вполне адекватный и разговор-беседу поддержать могу, но мне это тяжело, мне это тягостно. Иногда, наплевав на приличия, я могу и взбунтоваться. Однажды, к примеру, на выходе со двора Литинститута меня догнал Олегов. Случился дежурный разговор, что-то по семинару, и я уже хотел раскланяться, как он спросил:
— Вы пешком, Николай Степанович?
— Да, я хожу домой пешком, — вынужден был сознаться я.
— Вот и хорошо, — обрадовался вээлкашник. — Нам же по дороге…
Настроения коммуникабельничать у меня в ту минуту не имелось вовсе, но я, вместо того, чтобы воспротивиться-объясниться, повернулся и, сжав зубы, пошёл. Бедный Олегов не сразу понял-просёк ситуацию, пытался, догнав меня, на первых шагах что-то говорить и спрашивать, но, получая в ответ лишь мычание, тоже замолчал, почему-то упорно продолжая семенить рядом. Так мы с ним в напряжённом безмолвии, сопя, прошагали весь путь от Большой Бронной до угла моего дома на Малой Дмитровке, где я напоследок всё же выдавил из себя с плохо скрытым сарказмом:
— Ну-с, прощайте! Спасибо за приятную прогулку!
Можно представить, что подумал обо мне Олегов.
Геннадий в первые дни реагировал на моё отмалчивание, тоже замолкал, а потом у нас как-то так сложилось с ним, что он, не обращая внимания на мою задумчивость, болтал, если у него было настроение, выдавал информацию в пространство, не заботясь, слушаю я его или нет. Иногда, конечно, он выбалтывал и что-то лишнее, ужасно похожее на сплетни, но ведь проще делать вид, что не слышишь, чем пытаться заткнуть рот говорливому человеку. Гена служил в редакции ещё до меня, будет служить, вероятно, и после. У него есть один несомненный плюс, который перекрывает все его недостатки — он водитель от Бога: водит осторожно, ни разу в жизни не попадал в серьёзные аварии, и машина у него всегда в идеальном порядке.
Уже на подъезде к Переделкино Геннадий начинает подавать голос: костерит соседних водителей за нерасторопность, дорогу — за колдобины и наледи. Затем взглядывает на меня в зеркало заднего вида пару раз — значит, жди информации. И точно.
— Николай Степаныч, оно, конечно, всяко бывает, но ведь не каждый же раз. Я, что, отдыхать совсем не должен?
Только я, несколько фраппированный, собираюсь начать оправдываться, как Гена-хитрец проясняет ситуацию, переводит стрелку:
— Я про Иванова говорю.
— А что случилось? — вынужден поинтересоваться я.
— Ну как же! Он уже несколько раз… Да раза четыре точно! Так вот, приказывает после работы везти его и эту, из поэзии, Александру, что ли, к её дому аж на «Войковскую»… А потом ещё и забирать его оттуда часов в десять, а то и в двенадцать и везти домой… Куда это годится? Я что, личный водила ему? Мне же тоже отдыхать надо…
Геннадий ещё долго ворчит, а я не знаю, что отвечать. И вообще, как реагировать. Иногда я Геннадия не понимаю: притворяется он или действительно таков, каков есть? Издевается он или серьёзен? Я, правда, старался не обременять его, но ведь несколько раз в своё время он и меня возил на «Войковскую»…
Наконец, чуть прихожу в себя и бормочу: мол, завтра же с Ивановым побеседую…
Подъезжаем к даче. Она у нас довольно старая и скромная, но зато своя. Эти несколько деревянных домов тогда ещё на краю посёлка после войны построили пленные немцы — для высокопоставленных советских офицеров. Один достался и моему тестю, в то время генерал-майору. Он вскоре после нашей свадьбы с Лидой умер, дача перешла к нам в собственность по наследству. За что Лидия Петровна не устаёт благодарить Бога. Да и я порой, наблюдая за неутихающими битвами своих сотоварищей по литцеху вокруг литфондовских дач, испытываю чувство благодарности к покойнику тестю. А битвы-сражения кипят нешуточные — с компроматами, обвинениями, кляузами, судами и даже кровопролитиями. Недавно вон напали на дачу редактора «Литературки» Полякова, избили его жену — общественное мнение прочно связывает это с «дачным вопросом», с дискуссиями по этому поводу на страницах «ЛГ». Непонятно, правда, почему пострадал не сам редактор, а его супруга. Переделкино я, грешным делом, не люблю. Особенно вот в это время, на исходе зимы — слякоть, гниль, хмурость. Разговоры про ауру меня раздражают. Ну ходили по этим грязным тропам Пастернак и Чуковский, ну дышали этим тяжёлым воздухом — мне-то какая от этого радость? Особенно смешно, когда писатели-провинциалы, заселившись в переделкинский Дом творчества, ходят по посёлку с блаженными улыбками, вертят-крутят во все стороны головой: приобщились! А уж сам Дом творчества, особенно старое здание с «намолеными стенами», — это вообще убогость. Когда мне доводится там бывать по делам, я всегда ужасаюсь: как могут писатели, люди всё ж таки по определению интеллигентные, жить-обитать в такой заскорузлой убогости да ещё и радоваться этому? В прежние времена я бывал раза три-четыре в писательских Домах творчества в Юрмале, Ялте, Коктебеле — там намного приличнее и цивилизованнее сервис, но и то было мне некомфортно. Не понимаю, какое удовольствие может быть от житья и работы в казённых чужих стенах, пусть и на халяву? Так что, в отличие от сотоварищей, я не плакал, не горевал по украденным у Союза писателей домам творчества. Впрочем, Лидия Петровна моя плакала и горевала: вот она-то как раз обожала ездить и в Ялту, и в Дубулты с детьми…
А вот на нашей даче в Переделкино я, бывало, обитал неделями, особенно летом, в те времена, когда жив был мой сосед Роберт Рождественский — с ним мне нравилось общаться-дружить: человек открытый, без всякой задней складки. Да и поэт не из последних. Он приобрёл-купил свою дачу у какого-то адмирала ещё в шестидесятые годы, так что его вдова и дочери до сих пор спокойно живут в ней. Одного я только не мог понять-уразуметь ни тогда, ни теперь: что связывало Роберта Ивановича с такими людьми, как Евтушенко, Вознесенский или Аксёнов? Ведь совершенно противоположные миры — антимиры…
Дача наша пуста, нетоплена. Беспорядок ужасный: на столе засохшие объедки, пустые бутылки, постель скомкана, в печи гора золы… Не сразу я обнаруживаю на подоконнике записку с прыгающими буквами: «Мама, отец, меня не ищите. Я уехал и больше не вернусь. Начинаю новую жизнь. Прощайте! Дима».
Тупо читаю-перечитываю раз, второй, третий. Осматриваюсь вокруг и зачем-то думаю, что надо продать эту чёртову дачу и как можно скорее…
В среду вечером я несколько неожиданно для самого себя сажусь в скорый поезд и отправляюсь в чернозёмный город Баранов.