Изменить стиль страницы

Правда, потом, снова выехав на шоссе, вы покатили не в ту сторону и не сразу спохватились, что возвращаетесь обратно в Гавану. Тем не менее на закате вы все-таки добрались до имения. Навстречу вам попался мальчуган, который тут же отправился верхом на ковыляющей кобыле «за товарищем управляющим». Это был недоверчивый крестьянин, поначалу он решил, что вы хотите всучить ему трактор в кредит, чтобы потом тянуть из него деньги. «Потому как только революция, бородачи, и никто больше, дают все бесплатно, а эту брехню насчет единства всех кубинцев я слышал еще в утробе матери», — и он почесал затылок, не снимая сомбреро. Один за другим подошли счетовод, координатор района, управляющий соседним имением, какой-то солдат из Буэй-Арриба; за ними потянулись многочисленные крестьяне, тут же устроившие собрание, на котором с благодарностью приняли подарок рабочих и «этих двух пареньков»; ваш приезд доказывал, что теперь никто не сможет отнять у них землю и свободу.

Сейчас Тони вовсю критикует Тибурона — ведь если вы будете стоять вот так гуськом, вас возьмут голыми руками, — и прикидывает глубину кювета, где вы сможете укрыться в случае тревоги. Вы не знаете, что правительство Соединенных Штатов уже рассмотрело возможность внезапного массированного нападения на Кубу с воздуха, за которым должна последовать высадка девяноста тысяч морских пехотинцев и воздушных десантников при поддержке еще четверти миллиона солдат. Поэтому вы подшучиваете над Тони, советуя ему пристегнуть парашют, когда будет совершать смертельный прыжок в кювет: тогда уж он точно не отобьет свой костлявый зад, такой тощий, что форменные брюки образуют в этом месте впадину. Глухой Тапиа, который у вас на грузовике за старшего, считает нужным вмешаться и призвать всех к порядку: «Отставить болтовню, товарищи!» — но тут же сам отпускает пару соленых шуток в адрес янки: «Пусть слышат, а не расслышат, так я им еще не такое вверну». Вдруг все вы замолкаете и, задрав головы, всматриваетесь в темное небо, откуда доносится гул самолетов — своих или вражеских?

Ты не знаешь, о чем думает в эту минуту твой отец, раскрывая коробку из полированного кедра и доставая оттуда одну из последних сигар, привезенных с Кубы: их должно было хватить на несколько месяцев, пока не падет Фидель Кастро. И не видишь, как он знакомым жестом ценителя и знатока поглаживает туго скрученный темно-коричневый лист, ощупывает его прожилки, вспоминая, быть может, то время, когда водил тебя за ручку по тесным цехам фабрики на улице Обрапиа, где молчаливые табачники крутили длиннющие «гаваны» и сосредоточенно слушали очередную серию радиопостановки «Следы забвения». Тебе не рассмотреть его руки, никогда прежде не дрожавшие, чем он немало гордился, когда вы с ним строили замки из карт испанской колоды: крепости, которые охранял трефовый валет; домики с красными червонными крышами; пирамиды для короля пик… Те самые руки, что так трясутся у него теперь в холодном номере американского отеля для кубинских беженцев. Ты не в состоянии представить, как он сидит на краешке кровати, с незажженной сигарой, раздумывая, надеть ли домашние туфли из крокодиловой кожи или снова лечь и, прищурив глаза с набрякшими веками, окруженные сетью морщин, отрешенно следить за разбегающимися по углам тенями, за слабой полоской света, просачивающегося сквозь неплотно прикрытые створки жалюзи, за тем, как сгущаются сумерки — неотвратимые, точно старость.

Ты не можешь увидеть, как он ступает по пятнистому ковру ногами неутомимого ходока, теми самыми ногами, что исходили вдоль и поперек всю Гавану, включая пригороды, в годы «тощих коров»[159], когда он страховал жизнь тех, для кого смерть была бы лучшим исходом. Шаркающей походкой огибает он широкую двуспальную кровать, прислушиваясь к тяжелому дыханию твоей матери, подходит к окну, долго смотрит на мигающие рекламы, которые призывают пить кока-колу, покупать «шевроле» выпуска шестьдесят второго года, обращаться за справками по такому-то телефону в Майами — Флорида, Флорида, Флорида. И снова спрашивает себя, зачем он приехал сюда, если от политики все равно никуда не деться. Ее вирусы носятся в воздухе, которым он дышит; она сквозит даже в проповедях, вроде той, что он слышал в воскресенье в церкви, где вся колония буржуа и ренегатов потом истово молилась за избавление от коммунизма; она скрывается в портфеле американца, что каждый день пристает к нему с предложением дать интервью для «Голоса Америки», рассказать о якобы пережитых ужасах и потерянном состоянии (далеко не таком внушительном, как хотелось бы, да и хотелось ли по-настоящему?). Все эти темы давно набили оскомину Хайме, твоему отцу, поскольку их на все лады перепевают знакомые из его теперешнего окружения: старый служащий компании, в пенсне на крючковатом носу, — когда-то при виде его ты не мог удержаться от смеха; священник, который вспоминает, что крестил тебя, и потому надеется на твое скорое обращение; бывший шпик, омерзительный тип, с ехидной усмешкой похлопывающий отца по плечу; мужчины и женщины, вырванные из прошлых десятилетий и тем более анахроничные, чем усердней стараются сохранить потерявшие смысл обычаи. Но привезенные сигары кончаются, солнце греет не так, а вечера подернуты неестественной болезненно-серой дымкой, в которую тоскливо вглядывается сейчас твой старый отец, пробуждающийся и засыпающий с одним и тем же ощущением бесконечной усталости.

Ты не присутствуешь при продолжении его ежевечернего ритуала и не видишь, как он медленно направляется в ванную, прихрамывая на левую ногу, которую у него теперь частенько сводит; вынимает изо рта протез, благодаря которому пережевывает пищу так же тщательно и неторопливо — хотя и безо всякого аппетита, — как раньше, во время семейных трапез, когда ровно в семь он занимал свое место во главе стола. Ты не слышишь, как он откашливается и возвращается обратно, на мгновение задержавшись перед календарем с портретом юной белокурой девушки под голубым зонтиком, напомнившей ему другую девушку, с которой он был когда-то давно (так давно, что сам уже не знает, было ли это на самом деле) знаком. Та девушка — твоя мать — тоже держала в руках зонтик. На ней была белая шляпка с двумя перьями, из-под которой виднелась челка; шею украшали три нитки бус. Стройная, легконогая, она поигрывала длинным, как у Полы Негри в «Отеле «Империал»[160], мундштуком из арабского перламутра, в ожидании чарльстона. Он останавливается возле кровати, где твоя мать свернулась калачиком под казенными простынями, и вглядывается в ее приоткрытый, увядший рот; никогда больше не вырвутся из него ни страстные вздохи, ни слова колыбельной для малыша, который то целыми часами плакал, то вдруг заливался смехом. Отец пристально всматривается в ее продолговатое лицо, уже помеченное морщинами (по вине мужа, детей, изгнания), испытывая прилив нежности к ней, такой беспомощной, забывшейся глубоким сном. Ему жалко ее — даже не ее, а их обоих, не потому что они стары, а потому что одряхлел весь их мир; не из-за того, что́ им придется оставить, когда наступит их черед, а из-за того, что́ они уже оставили…

Отец встряхивает головой, отгоняя безрадостные мысли, и идет к двери, за которой коридорный ежедневно оставляет полотенце с монограммой отеля, корзину для грязного белья и пухлый вечерний выпуск «Таймс». Потом украдкой выглядывает, опасаясь увидеть отекшее лицо другого такого же постояльца: он, тоже крадучись, складывает в корзину белье в пятнах мочи, шерстяные нижние рубашки, сорочки, купленные в «Эль Энканто»[161], и, забрав свой экземпляр газеты, с такой же поспешностью захлопывает дверь, пресекая саму возможность обменяться приветствиями, бесполезными словами. Заперев замок, отец оставляет в двери ключ, к которому подвешен металлический жетон с номером комнаты. Он не может покинуть ее, наспех покидать в чемоданы вещи, как вы сделали много лет назад, когда приезжали на каникулы в Нью-Йорк, и вернуться, как тогда, к себе домой в Ведадо; в патио с грядками овощей, где он спасался от духоты, а по воскресеньям играл в домино с соседями; на террасу с плетеными креслами, откуда Хорхе, твой дядя, разглядывал звездное небо, путая Большую Медведицу с Малой; к родному очагу, который был у него когда-то, во что уже трудно поверить.

Ты не видишь, как он, дойдя до середины комнаты, устало опускается в кресло, с потухшей сигарой в зубах, будто перед этим выполнял тяжелую физическую работу или возвратился домой после нескольких бессонных ночей, проведенных за финансовым отчетом для компании «Портланд». Он включает торшер и разглядывает в его оранжевом свете свои руки с вздувшимися венами, утратившие былую гибкость пальцы, кустики бесцветных волос, синеватые ладони, на которых уже невозможно отыскать ни бугра Венеры, ни линии жизни — такой длинной, уверяла цыганка, что «как бы вам не заскучать». Потом берет, со стола очки с бифокальными стеклами; они лежат в футляре, купленном еще на улице Обиспо, в «Оптике», — перед витриной этого магазина ты, Давид, не раз подолгу простаивал. Вначале тебя притягивала модель телескопа Галилея, с помощью которого он открыл спутники Юпитера. Потом ты стал мечтать о потрясающих очках с зеленоватыми стеклами и тонкими дужками — ты не снимал бы их и вечером. Ну, а позднее ты околачивался здесь, карауля мгновение, когда девушка в белом халате приоткроет витрину, чтобы достать черепаховую оправу, и ее взгляд, преломленный зеркальной призмой, встретится с твоим. Ты не видишь сейчас, как отец неторопливо протирает очки уголком платка, словно собирается, как когда-то, отыскать в разделе светской хроники «Диарио де ла марина» снимок твоей сестры Мириам — «этой стройной, утонченно-элегантной красавице на днях исполнилось семнадцать» — или, нахмурив брови, проверять твои оценки за месяц: по закону божьему — неудовлетворительно, по английскому — такому важному предмету! — всего семьдесят баллов[162], да и общая средняя оценка не высока — восемьдесят. А он-то питал иллюзии, надеялся, что у него способный, одаренный сын, который когда-нибудь прославит их семью и станет тем, кем не удалось стать ему самому: врачом, адвокатом, священником, знаменитостью…