Изменить стиль страницы

В дневник Серхио занесены номер его автомата и дата выдачи; ниже следуют строки из «Божественной комедии» — надпись на вратах ада: «Оставь надежду всяк сюда входящий!» Однако именно надежду защищают здесь он и его товарищи. Затем идут имена всех бойцов взвода и обращение к тому, кто найдет эту тетрадь, оно заканчивается словами: «Смерть не страшна, если выполняешь свой долг». Затем он описывает злоключения во время чистки оружия — эту операцию Серхио окрестил «настройкой скрипок» — работа ничуть не легче, а то и тяжелее любой другой: ведь ни минуты не отдыхаешь и в итоге проклянешь и винтовки, и слишком обильную смазку, и плохо подогнанный прицел, и заедающий затвор. Далее следует запись о том, как приходил врач справиться о вашем здоровье, и ты, Давид, наотрез отказался покинуть окопы и пойти в медпункт; начальство долго совещалось, тебе снова прослушивали легкие, выстукивали грудь и в конце концов решили дать лекарство и подождать до завтра или послезавтра. Благодаря усилию воли, а может, лекарствам, температура у тебя спала, и ты почувствовал себя как застоявшийся скакун, хотя паек был скудный — тушенка и галеты — и недосыпали вы: Тибурон принимался трясти вас ни свет ни заря, обзывал лодырями и бездельниками. Странно, ты не помнишь, когда все это произошло, настолько причудливым был бег времени. В четверг или среду? В сентябре или вообще летом? В самом ли деле ты был болен? И знал ли когда-нибудь иную жизнь, кроме солдатской? Это должно быть засвидетельствовано в тетрадке Серхио Интеллектуала, за которым ты сейчас наблюдаешь, а он, пристроившись у какого-то ящика, пишет, останавливается, закуривает, думает и вновь заполняет страницы, вспоминая о том, как Тони ловил вампира, и о дерзких выходках глухого; приводит настойчивые слухи, появившиеся в иностранной печати, о готовящемся вторжении или бомбардировке страны; размышляет о ядерном кризисе, который воскрешает в его памяти теории Клаузевица о военных конфликтах. Недавно он разъяснял тебе, что прусский стратег утверждал, будто война начинается с искусной осады, а ведь «карантин» есть не что иное, как объявление вам осады, с помощью которой вас хотят взять измором, удушить, словно муху под стеклянным колпаком. Серхио рассказывал о блокаде Ленинграда, города, в котором надеется побывать когда-нибудь — лучше весной, тогда можно полюбоваться его цветущими парками; прокатиться по Неве, погулять по мостам, посетить Смольный и Зимний дворец, осмотреть Эрмитаж, увидеть тех, кто, проявляя высочайший героизм, в течение нескольких лет выдерживал осаду нацистских полчищ. Поэтому он хочет изучить русский язык и в свободное время, когда не занят дневником, старательно вырисовывает буквы чужого алфавита или вполголоса повторяет по-русски «карандаш», строго следуя рекомендациям учебника Потаповой, — эту книгу в сером переплете он бережет как зеницу ока. Солдатская служба, обязанности добровольного наставника и пропагандиста, литературные заботы и учеба поглощают его время без остатка. Серхио не отдыхает, даже сменившись с поста, и объясняет это двумя простыми причинами, подробно останавливаясь на каждой. «Во-первых, — поднимает он вверх указательный палец, — если мы вернемся домой через месяц или два в той же самой форме, в тех же очках, с тем же рюкзаком и с прежним опытом, то есть ничего не приобретя и не утратя, это будет означать, что мы потеряли зря время, которого, к сожалению, и так мало, да к тому же оно необратимо». Затем он вынимает один из своих окурков и терпеливо возится с зажигалкой. «Вторая причина, — продолжает Серхио, — заключается в том, что, если нам придется остаться здесь и произойдет битва, как в Армагеддоне[198], мы, по крайней мере, будем знать, что сделали все от нас зависящее, чтобы предотвратить ее и победить, и были до конца верны своим мечтам и идеалам. Иными словами, это единственный способ расширить рамки своей жизни и уместить тысячелетия в мгновение. Впрочем, у каждого найдутся на этот счет и другие объяснения, ибо человек сложен как личность, хотя общим знаменателем для всех нас является самоотверженность, помноженная на самоотверженность же, что и составляет в итоге источник нашей безграничной силы. Это такая величина, которую не вычислить с помощью обычных уравнений, теорем, математических выкладок и всезнающих компьютеров». Он умолкает и окидывает взглядом «гостиную» — небольшую поляну в лесу, где по вечерам собираются милисиано, чтобы отвести душу и пожаловаться друг другу на нехватку воды для умывания, на безрукого повара, который кормит вас подгоревшим горохом, на бесконечные наряды и караулы и на отсутствие женщин, а было бы сейчас неплохо покачаться с ними в гамаке. Глухой Тапиа тут же вспоминает подходящий к случаю анекдот — конечно же, про Пепито или, на худой конец, про священника, который поручил попугаю исповедовать старушек. Это выводит Интеллектуала из философского раздумья и помогает вам на какое-то время отвлечься от забот и тревог.

Ты устраиваешься поудобней в гамаке и заправляешь края москитной сетки под одеяло, чтобы обезопасить себя не только от москитов, которые иначе не дадут заснуть, но и от скорпионов — одного Чано случайно обнаружил под камнем, — от ядовитых пауков, жуков, огромных кусачих муравьев и неведомых пестрых насекомых, привычная жизнь коих нарушилась с вторжением людей. Брезент провисает под тяжестью твоего тела, веревки чуть поскрипывают; темнота и тишина приносят покой, чувство защищенности, и ты можешь на досуге подумать о делах, об Элене, о письме, которое напишешь ей завтра. Возможно, оно попадет к ней в руки спустя много недель, когда не будет уже ни улицы, ни квартала, где она живет, но это неважно: слова любви не умрут и сумеют преодолеть пространство, время, даже галактику, если потребуется. О бивачной жизни ты не станешь долго распространяться: «Мы не сомневаемся в том, что разгромим врага, наш моральный дух как никогда высок. Я жив-здоров, наслаждаюсь чистым воздухом и думаю о тебе, когда просыпаюсь на рассвете и слышу птичьи трели в роще. Эти переливчатые бубенчики напоминают, что жизнь только начинается». Надо спешить на поверку, но ты медлишь, вспоминая про музыкальную шкатулку, которую вы купили у старого часовщика вместо будильника, потому что куда приятнее заводить хитроумный механизм, открывать коробочку, сделанную в виде ларчика для драгоценностей, и слушать, как молоточки вызванивают мелодию — вроде бы Вивальди, чем засыпать с сознанием обреченности, зная, что ровно в шесть прозвучит тревожный звонок и надо будет мчаться на работу, подчиняясь неумолимому бегу минутной стрелки. Как раз в то время в министерстве объявили войну прогулам — этого «коварного и опасного врага», как любили тогда говорить, изображали в виде призрака в черном саване, с кинжалом за спиной, — и когда ты оставался у Элены, тебе приходилось делать над собой нечеловеческое усилие, чтобы открыть глаза, перебороть желание еще немного понежиться в мягкой, теплой постели, хранящей тайну и безумие ночи, протянуть руку и, включив радио, убедиться, что надо скорее одеваться и нестись на остановку автобуса, если не хочешь появиться на «черной доске» в списке противников социалистического соревнования. В эти минуты ужасной спешки и раздражения — ведь ты опять проспал — тихая музыка барокко заставляла забыть и о скороговорке диктора, сообщающего точное время, и о дурном настроении. «Возьми себя в руки, если не хочешь, чтобы я считала, будто все это из-за меня». Готовя кофе, Элена говорила, что умом признает всю эту тиранию расписаний, записных книжек и настольных календарей — «но все же я думаю, что в будущем, при коммунизме, произойдет тихая, естественная революция, и люди будут подчиняться более гибкому распорядку, станут гораздо непосредственней, смогут уделять больше внимания творческому досугу, красоте, своим способностям и чувствам». Она приносила чашки и усаживала тебя за низенький сервировочный столик. «Побудь еще минутку, неизвестно, увидимся ли мы сегодня вечером или завтра. Как ты думаешь, что мы будем испытывать, если вдруг по какой-то причине разлучимся, не успев даже попрощаться, бросим все на полдороге, не скажем друг другу таких затертых, но вечных слов о любви до гроба?» Так оно и случилось, но тебе чудится, что ты до сих пор помешиваешь серебряной ложечкой тот самый кофе и видишь ее руки, которые развертывают салфетку с вышитой монограммой, грудь под легким халатиком, глаза прорицательницы, пристально глядящие на мир, края скатерти, чуть колеблемые ветром, календарь трехлетней давности с красивыми видами карибского побережья. Вопрос тем не менее звучит для тебя странно, и ты наотрез отказываешься отвечать на него — «не потому, что я спешу на работу, Элена, а потому, что хочу, чтобы мы были оптимистами и считали себя единственными смертными, способными на такое чудо: любить вопреки всем преградам, невзирая на то, будем ли мы вместе или расстанемся на многие месяцы и годы. Главное — верить друг другу и нашему счастью». Вот что ты сказал бы ей, даже если бы по радио передали сводку новостей от двадцать шестого октября и сообщили бы об обмене посланиями между генеральным секретарем ООН и руководителями Соединенных Штатов и Советского Союза, в которых выражалось стремление избежать столкновения кораблей в открытом море и дальнейшего обострения обстановки. Мысли эти возвращают тебя обратно в лагерь, к этим ракетам; их запуск означал бы, помимо всего прочего, злую насмешку над твоими словами.

Сейчас вопрос стоит иначе, гораздо острее: сохраните ли вы силы, желание, мужество, чтобы любить друг друга, если выживете? Может ли существовать островок счастья посреди мира развалин, мрака, горестей и страданий? Какой смысл в попытке оживить чувство, если оно отживет, станет ненужным, бесполезным, потому что корни, питавшие его, — солидарность, необходимость поддерживать друг друга, — будут вырваны на всей планете? Это наихудший вариант ответа на сомнения Элены, о которых она поведала тебе в то утро, когда всего лишь хотела снова услышать о твоей любви и, как всегда, делала вид, будто не выпустит тебя — «пока ты не пообещаешь, что перевернешь небо и землю, лишь бы найти меня, если я останусь в живых; что не полюбишь никого так, как, по твоим словам, любишь меня, и что никогда меня не забудешь, даже если пройдут годы и ты женишься на другой женщине, возможно, более красивой, чем я». Она вставала на пороге, не обращая внимания на протесты «опаздывающего бюрократа», пока наконец ценой поцелуев и клятв ты не прокладывал себе дорогу к двери, выскакивал на лестницу, здоровался с соседкой с первого этажа, которая оказывалась тут как тут, и пулей выбегал на улицу, потом хватал такси и приезжал в министерство ровно за секунду до начала работы. Ты считал, что вопрос Элены на самом деле вызван скрытым опасением, что ты примешь предложение и уедешь учиться в Германию на пять или шесть лет. За такой срок прочные, на первый взгляд, узы, связывающие вас, могли бы ослабнуть, ведь вы еще не жили одной семьей и не успели приобрести опыта совместной жизни, из которого рождаются полное доверие и уверенность друг в друге. Однако ты решил продолжать учебу на родине, прерванную вначале из-за закрытия университета перед самым падением диктатуры, а позднее на тебя нахлынула масса дел; это огорчало отца, он видел в лиценциатуре единственную возможность, не считая, разумеется, денег, освободиться от ненавистной рубки тростинка. Но ты не хотел оставаться в стороне от бурного подъема, охватившего всю страну, ты сознавал, что являешься свидетелем событий исключительных, собственными глазами видишь, как рушится старый режим, участвуешь в кипучей работе, живешь в напряженную и неповторимую эпоху, о которой потом тебе никто не сможет рассказать с той же наивностью, романтизмом, задором и убежденностью, с той же страстью, какую ты испытываешь теперь. Ты не хотел расставаться и с Эленой, не хотел лишаться счастья все время ощущать ее рядом, чувствовать, что она разделяет твои огорчения и заботы, наполняет тебя своей нежностью, своими мыслями, своей жаждой жизни, своим неуемным желанием совершенствоваться, расти, стремиться ввысь, ведь все то, что перестает развиваться — в том числе и любовь, — обречено на застой, старение, бесследный и бесславный распад. Была и еще одна причина остаться — скоро у нас родится ребенок, и врач, подтвердивший это, сказал, что вам надо задуматься об ответственности, которую вы береге на себя, о доме для малыша, о том, как важна семья именно сейчас, при социализме, хотя вы предпочли бы обойтись без обычных, но никому не нужных формальностей. Обо всем этом вы проговорили целый вечер, позволив себе такую роскошь, как ужин в кафе «Монсеньор». Там вы наслаждались голосом Болы де Ньеве[199], который, казалось, наэлектризовывал клавиши рояля тонкими черными пальцами; он грациозно двигался и пел свои лучшие песни: «Друми мобила» — колыбельную для негритенка, «Если б ты полюбила меня, как тебя я люблю», «Прилетай, прилетай, моя голубка», и в маленьком зале, внутри вас самих, словно бились крылья, а знакомые слова превращались в тайные знаки общего чувства. И тогда ты попытался спросить у Элены, чем вызван тот ее вопрос, который она потом много раз повторяла. Что это: сомнение, неуверенность или предчувствие, будто любовь ваша непрочна, а пылкие обещания первых дней — ненадежны? Отблеск свечей падал на ее лицо, когда она, улыбнувшись, возразила: «Дело не в этом; мужчины, Давид, не понимают, что мы, женщины, можем одинаково глубоко чувствовать правду и вымысел, настоящее и будущее, определенное и вероятное. Логика сочетается в нас с интуицией, рассудочность уживается с воображением, и поэтому мы легко представляем себе даже немыслимое, страдаем от выдуманного так, словно оно существует на самом деле. В любви нам необходимо ощущение тайны; мы испытываем трепет, когда нарушаются запреты и традиции; даже вверившись любимому человеку, мы не избавляемся от безотчетной тревоги. Так уж мы устроены, что беспричинно грустим в минуты великой радости, изобретаем мнимые опасности и трагедии там, где их нет и в помине. Мы не можем жить без романтических приключений, маленьких дилемм, то и дело встающих перед нами, препятствий и двойственных решений, смелости и отваги, чтобы противостоять обществу, родителям, другой женщине, чужому характеру, трудностям и — со временем — такому извечному врагу, как привычка. Словом, нам необходим конфликт — подлинный или вымышленный, ибо такова суть и природа любви. Мы нуждаемся в понимании, сострадании, сочувствии, в твердой и надежной руке, на которую можно было бы опереться, в отзывчивой душе, которая служила бы нам надежным убежищем, даже если мы никогда не узнаем с этим человеком настоящего счастья». Она замолчала, и ты до сих нор хранишь в памяти те прекрасные минуты. Несравненный Бола вновь запел; официант наполнил ваши бокалы розоватым вином — «специально для влюбленных», — заметил он, — а ты загадал желание и все повторял его про себя: «Верь в судьбу, Элена, только не привыкай ко мне, как к чему-то данному и неизменному. По-прежнему делись своими мыслями и сомнениями, ведь они говорят о твоей неутомимой жажде быть со мною, противостоять человеческим слабостям, водовороту неожиданных перемен, нарушающих спокойное течение реки к морю, неумолимому бегу времени, измеряемого вращением Земли и загадочной пульсацией Вселенной, недолговечности жизни, в которой мы уже не сможем существовать раздельно, друг без друга, словно одинокие меркнущие звезды».