Изменить стиль страницы

Он медленно возвращается в комнату и садится на пол, вытянув вперед ноги и стараясь принять позу лотоса — это упражнение помогает достичь сосредоточенности духа. Потом засовывает правую ногу под левое бедро, почти касаясь паха, и проделывает то же самое с левой ногой, при этом стремится наладить правильный ритм дыхания. Однако шум, музыка, невнятные слова речи, которую кто-то произносит на площади перед подвывающим микрофоном, моторы грузовиков и даже ветер, свистящий у него в ушах, — все мешает ему добиться нужного настроя. Такое часто случается с ним в последнее время, хотя Хорхе должен сознаться, что ему редко когда удавалось насладиться душевным покоем, просветлением, ощущением свободы и абсолютного владения телом и душой, обещанных йогом, который приобщил его к этой философской гимнастике. Видимо, его взволновало сообщение о том, что двадцать пять советских судов приближаются к установленной американцами так называемой «карантинной зоне», где может произойти столкновение, которое приведет к ядерной войне. Он старается представить себе воды Атлантики, Саргассово море, Бермудский треугольник, Гольфстрим и Эквадорское течение, ураганы, исполинские волны, на которых пляшут корабли, и непрерывно крутящееся колесо судьбы, с каждой минутой приближающее мир к катастрофе. Расплавится ли суша, соединится ли она опять с морями? Сольются ли моря с небесной твердью, повторив в обратной последовательности действия Создателя? И воцарится ли вновь тьма над бездною, наступит ли хаос? Несмотря на свои верования, Хорхе стоит большого труда спокойно принять — как кару сбившемуся с пути истинного человеку — этот всеобщий конец, который вот-вот наступит. Даже Всемирный совет церквей, как сообщило радио, осудил агрессивные действия Соединенных Штатов, а английский философ Бертран Рассел призвал президента Кеннеди положить конец безрассудству. Он же, Хорхе, ничего не может сделать, разве только попытаться отбросить все, что тревожит его и связывает с судьбами других, с людскими страстями и тревогами. Он закладывает руки между ног и начинает наклоняться назад, чтобы принять позу рыбы, которая, считает он, помогает подготовиться к медитации и дает отдых всему телу. Он выгибает позвоночник и, коснувшись теменем пола, делает глубокий вдох, сосредоточив внимание на солнечном сплетении. Теперь черед мантры. Что все-таки означает это древнее слово, которое, наверное, никто, кроме него, не умеет правильно произнести? Может, это мольба о предотвращении катастрофы? Он повторяет ее раз, другой, десятый, хотя уверен, что все это лишь пустая уловка: атом не пощадит и обитель духа.

Хорхе задерживает дыхание, твердя про себя: «Прана дает мне радость, бодрость, любовь, силу». Потом выпускает воздух через правую ноздрю, снова делает вдох, выдыхая уже через левую ноздрю, и повторяет это упражнение двенадцать раз. Однако страх, уныние, слабость и прочие горькие чувства, преграждающие путь к моральному совершенствованию, не исчезают и после упражнения, они пронизывают его мозг. Он понимает, что от надвигающейся угрозы не убежать; невозможно усилием воли на время превратиться в крохотную точку в пространстве, чтобы потом, когда беда рассеется, подобно грозовому облаку, вновь обрести прежний облик и обычное спокойствие. Война докатится и до его дома, думает он, и он не сможет избежать ее последствий: рухнут эти стены, картины, потолок, рассеченный, как шрамом, давнишней трещиной; исчезнут в пламени двери, шкафы, полки с книгами, в которых говорится о глупых пророчествах, абсурдных чудесах, таинственной способности предсказывать будущее, о карме[197], метафизике, алхимии, магии, теософии — обо всем этом нагромождении доктрин, идей, иллюзий, на которые он убил лучшие годы жизни. Развеются по ветру его звездные карты; его собрание молитв на разных языках — хинди, латыни, древнееврейском, каком-то неизвестном языке, арабском; календари, отмечающие движение солнца и других светил, даже самых далеких звезд; его стенографические записи — ряды механически выведенных значков; муслиновая ткань, бамбуковая трубка, вощеная нитка для очищающих священнодействий; циновка, скамеечка, палка; фантазии, комедия, закончившаяся ничем раньше времени — без аплодисментов, наград, утешительных слов. Ракетный кризис разворошил и смел весь этот умственный хлам, заставив уразуметь, что человек не может жить — как бы он того ни хотел — под стеклянным колпаком, предаваясь медитации и попивая козье молоко, в ожидании мнимого перевоплощения и будущей свободы, поскольку он — частица и продукт общества, тревоги которого, к счастью или к сожалению, неизбежно его касаются, задевают, волнуют. Сейчас, например, он не может провести границу вокруг своего квартала и объявить обеим сторонам о нейтралитете, как будто бомба способна поражать избирательно и радиоактивное излучение не распространится за эту черту. Потому что он живет в том же городе, на том же острове, там же, где эти девушки в форме милисиано, Давид, коммунисты, атеисты, народ, который, конечно, верит в план социальных преобразований Фиделя Кастро и готов пойти на любые жертвы. И потом, он не может и не хочет поспешно бежать в Соединенные Штаты, как Хайме и его семья, ведь и туда доберутся ракеты; а пока госдепартамент США потрясает снимками этих ракет, сделанными с самолета, и называет места их дислокации: Гуанахай, Ремедиос, Сан-Кристобаль, Сагуа-ла-Гранде. Хорхе не обладает даром раздвоения, способностью присутствовать одновременно в двух местах, как святой Франциск Ксаверий; ему неподвластны анабиоз, каталепсия и магия факиров, умеющих на длительный срок приостанавливать жизненные функции организма, а затем усилием воли возобновлять их. Ему не хватает смирения Иова, который стоически перенес гнев господа и, пораженный проказой, обсыпанный пеплом с головы до пят, терпеливо ждал божьего прощения. Хорхе просто погибнет в этой войне, о глубинных причинах которой он до последнего времени не желал знать, — ведь все равно никто и ничто не в состоянии изменить законы кармы, объясняющие земные страдания и неравенство. «Однако незнание — еще не аргумент», — размышляет он, поднимая голову и ложась ничком на пол в позе кобры, чтобы обрести уверенность в себе и преодолеть комплекс неполноценности.

Внезапно Хорхе замирает, не закончив упражнения, и прислушивается к гимну, который поют на улице десятки взволнованных голосов. «Кто за Родину пал, будет жить», — повторяет он, и слова эти кажутся ему исполненными глубокого смысла. Они означают, что человек не исчезает бесследно, не переселяется в сомнительные потусторонние миры, а продолжает жить, хотя и умирает, в других людях, которых становится все больше и больше. Так сказал ему — в других выражениях — племянник в тот день, когда хотел убедить, что Екклезиаст ошибался и время умирать может сосуществовать со временем рождаться, строить, насаждать и любить, символизируя не агонию и гибель, а зарождение, созидание, связь с общим делом. Где-то сейчас Давид, этот романтик, к которому Хорхе испытывает сложное чувство привязанности, сочувствия, уважения и некоторого осуждения за его разрыв с родителями. Вчера он решился позвонить ему, но чей-то юношеский голос ответил: «Давид мобилизован, товарищ», закончив разговор привычным, как молитва, призывом, который только что прозвучал внизу, на улице: «Родина или смерть!» Возможно, они больше не увидятся, даже на том свете, если таковой существует несмотря ни на что, и у него уже не будет возможности сказать Давиду, что хотя он, Хорхе, и устранился от мирской суеты, он тоже против порока, преступлений, зла — всего того, что племянник называет эксплуатацией человека человеком. Как знать, не потому ли он не воспользовался билетом на самолет, который Хайме незаметно вложил ему в книгу, не поддался на уговоры сестры, не ответил на их поспешные письма, звавшие его в Майами, где нет коммунистов — что верно, то верно, — зато люди там утрачивают душу, отчуждаются друг от друга и в конце концов теряют себя. Вот почему он решил остаться, не отдавая себе отчета, что тем самым связал свою судьбу с судьбой народа, с судьбой этой щедрой земли, где он искал отдохновения для бренного тела, покоя для сердца и души, избавления от суеты, сострадания к своей бедности, возможности обрести место под солнцем и даже продолжать витать в облаках, как сейчас, тщетно пытаясь проникнуть в сокровенное. И в самом деле, пока он занимается здесь утренней гимнастикой, женщины с винтовками и инструментами в руках садятся в грузовики и едут охранять жизнь и имущество людей. Эта мысль потрясает его, краска стыда заливает лицо, мешая следить за дыханием и положением тела. Внезапно эти упражнения кажутся ему несерьезной игрой — не более того. Он встает с пола и направляется в угол комнаты, где стоит фарфоровый таз с теплой дождевой водой, чтобы умыться. Ему надо поскорее привести себя в порядок, одеться, спуститься вниз, зайти в Комитет защиты революции и сказать: «Я готов помогать вам во всем, сеньора председательница». Или ее следует называть «товарищ»?

Ты лежишь в гамаке, подвешенном между двумя раскидистыми ореховыми деревьями, которые не успели срубить лихие молодцы Тибурона: их разрушительный пыл охладил приехавший с инспекцией лейтенант. Он сказал, что деревьям этим надо лет двенадцать расти, прежде чем они начнут давать плоды — «так что, сержант, поищите другое решение, и чтобы ни единой веточки больше не было срублено, ясно?». «Какие нежности, — ворчал потом Тибурон; для него деревья были лишь досадной помехой, поскольку затрудняли обзор, — хотя, если подумать хорошенько… командир есть командир, но, к счастью, с вами ваш папочка, который позаботится о своих детках. Милисиано! — неожиданно заорал он. — Первому отделению расположиться в роще и предупреждать всякие сюрпризы и вражеские вылазки, усекли? И если даже увидите Красную Шапочку, не церемоньтесь с ней, потому что это как пить дать будет переодетый злой волк!» С тех пор прошло всего дня три или четыре, а кажется, будто было давно: много воды утекло с того вторника, когда вы высматривали ракетные установки, а потом в тот же вечер слушали у репродуктора речь Фиделя, сказавшего, что в грозный час все мы — единое целое. Запомнились и полные тревожного ожидания моменты, когда самолеты американской морской авиации облетали на небольшой высоте ваши позиции, ведя фотосъемку, в то время как Чано следил за ними на экране радара, а Майито не отходил от зенитного пулемета, дожидаясь команды располосовать их на части. В остальном же была обычная лагерная жизнь, тяжелая и неблагодарная, правда, с небольшими вариациями и новыми ограничениями — из-за близости секретной базы; к ней даже вы не имели права приближаться и только махали беретами издали, приветствуя советских солдат, застывших на посту неподвижными свечками. Серхио Интеллектуал исписал за это время немало страниц, светя себе фонариком сержанта, у которого склонность к литературе, к поэзии вызывала смех и подозрения в изнеженности: «Все это бабские штучки, но если вам так уж приспичило написать о народной милиции или, может, сочинить стишок о бледной луне, вместо того чтобы отдыхать, как требует устав, что же, милисиано… могу вам одолжить ненадолго фонарь, только берегите батарейки, запасных я не захватил, а здесь их купить негде».