Изменить стиль страницы

— Мой генерал меня во всем слухает, — бахвалился лакей в плисовых шароварах. — Он у меня частенько прихварывает, и ему бумаги из присутствия на дом носят. Так он завсегда в этих случаях меня кликает.

— Это зачем же генералу тебя кликать? — презрительно заметил чиновник. — Бумага, она ведь таланту требует.

— А я ему, когда шибко занеможет, зажму перышко между пальчиков, возьму его ладошку в свою, и водим вместе перышком по бумаге, где роспись нужно поставить. Как настоящая получается. Чего-чего, а таланту у нас хватает. Еще мой дед, почитай, всю жизнь при господах состоял. Бывало, за обедом не меньше трех блюд едал, и все разные.

Лакей в плисовых шароварах медленно выпил рюмку водки.

— Какие еще блюда? — удивился лакей в серых брюках.

— Эх ты! А еще при господах служишь… Кушанья так называются.

— Думаешь, мы не знаем? Я так — для куражу спросил. Сами тоже, может, блюда едали, — обиделся серые брюки.

— А я вот без жаркого жить не могу, — вздохнул чиновник и закричал: — Челаэк!

Половой в белой рубахе, перетянутой на талии ремнем, и с длинными волосами, подвязанными через лоб черной ленточкой, мигом оказался рядом и услужливо изогнулся:

— Изволили звать?

— Слушай, салфетка, — чиновник расстегнул сюртук, как это делают подгулявшие купцы, — сносись-ка за бутылочкой мадеры и порцией жаркого. Только смотри у меня, самого лучшего мяса выбери.

— Сейчас. — Половой исчез.

— И не боязно, в пост-то? — с уважением спросил серые брюки.

— Ничего, — невозмутимо махнул рукой чиновник. — В газетах пишут, что за границей его давно отменили. У них главное — хорошее пищеварение.

— Это верно, там все по чудному, — подтвердил плисовые штаны. — Мы с генералом были в Париже, так у них в трактире и мужик и благородный за одним столом сидят. Там ни крепостных, ни слуг. Правда, бедным плохо, у нас хоть попросить можно, а у них это строго запрещено. Мол, все мы равны, никто никому ничего не должен, и никто ни за кем не ухаживает.

— Врешь! Как это без слуг? — Серые брюки решил, что над ним насмехаются. — Что же там, господа сами одеваются, сами хлеб ро́стят?

Чиновник налил себе доставленной половым мадеры. Лакеи пошептались и заказали еще по штофу ерофеича.

— У нас один писарь газету иностранную читает, — посмотрев через опорожненную рюмку поочередно на обоих лакеев, заметил чиновник. — И там написано, что в Париже все грамотные и каждый учится чему хочет. Хошь — землю паши, хошь — в присутствие ходи. И все равнозначимы.

— Вот где хорошо пожить-то! — вздохнул серые брюки. — А моя барыня кличет меня Федякой и все норовит по зубам достать. Разве это жизнь! В деревне-то меня Федором величали и никакого мордобою не было.

— Так иди взад, — хихикнув, посоветовал плисовые штаны.

— В крестьяне?.. Нет уж, не хочу опять в простые мужики, на полу валяться, прикрывшись одной епанчою с бабой. У меня теперь по-благородному: своя мягкая постель и работа нетяжелая. Вот только больно лютует барыня, а так бы ничего. Меня ж всего два дня как простила, да и то, мыслю, лишь потому, что говеть пора. А то все под замком держала.

Поняв, что его согласны послушать, серые брюки принялся за рассказ:

— Два месяца назад рассердилась на меня, что кушанья подаю не по-благородному, и посадила в подвал. Я-то сначала обрадовался, что от работы и мордобою передохну. Но прошло две недели, никого не вижу и не слышу, только дворник раз в день поесть принесет и, не сказав ни слова, сразу же скроется. И стал я думы раздумывать. Отчего, размышляю, мне на свете счастья нет? Что я за каин такой? Другие на воле живут, и денег кучу имеют, и теплоту всякую, а я должен торчать в безмолвном каземате, словно разбойник какой. Отчего я несчастный такой? Вот и великий пост у людей наступил, к светлому празднику начинают готовиться. У всякого радость будет, а я обречен в сырости мерзнуть и молчать…

И вдруг чувствую, что стены начинают сжиматься. «Проклятье! — догадался я. — Так это же могила!» А слыхал я, что люди свою душу черту запродают, и тогда им бес на земле дает и счастье, и свободу, и всякое богатство. Дай, думаю, попробую — начну черту молиться. Расковырял я руку, написал записку кровью, что душу свою запродаю; снял я, братцы, крест, не стал ни умываться, ни чесаться, ни вошь давить, а начал строгий пост блюсти — ломтик хлеба за день и стакан водицы. И черта зову: «Явись ко мне, Сатанаил! Спаси ты меня, даруй в земной жизни счастья!» Испостился уж так, братцы, что сам на черта стал походить. Вот сижу я в ночь на вербную субботу и опять зову: «Приди ты, Сатанаил! Возьми мя душу, но дай свободы!» Вдруг вижу: вбежала мышь и… прыг ко мне на колени! Я так и обомлел: значит, он в образе мыша ко мне явился?!. Господи, прости!!! Задрожал я и осенил себя крестным знамением. Как тут мышь кинется прочь, раздался гром, двери вылетели прочь, и вся камора наполнилась смрадом и дымом. У меня тут голова закружилась, и я в забытьи полетел в отверзшуюся бездну. Вдруг чувствую: подхватили меня ангельские руки и наверх возвращают. И слышу: к заутрене в колокол зазвонили. Огляделся — нет Сатанаила, не смог взять мою душу. А тут и двери отворяют, говорят, что госпожа простила меня…

Так-то, братцы, главное — духом не опуститься, про крест завсегда помнить, и тогда поживем еще.

— Поживем, — согласились собеседники.

Все трое повернулись к новому посетителю — сутулому господину в волчьей шубе. Его вышел встречать с поклонами сам хозяин Иван Васильевич Киселев.

— Что за тип? — подозвав полового, спросил с притворной ленцой чиновник.

— Главный врач тюрем его превосходительство Федор Петрович Гааз.

Все трое возгордились, что сидят в одном трактире с таким значительным господином, и стали пристально наблюдать за ним.

Федор Петрович, договорившись с Киселевым, что хлеба Егор отвезет сейчас на Рогожский полуэтап, присел подзакусить. Киселев хотел его накормить по высшему разряду, но Гааз твердо отказался, попросив гороху и чаю со сладким пирожком.

Федор Петрович уже заканчивал обед, когда Киселев подвел к нему двух купцов, до этого расправлявшихся в дальнем углу залы с двухведерным самоваром.

— Не откажитесь познакомиться, Федор Петрович, — поклонился хозяин трактира. — Купцы третьей гильдии Никита Пушкарев и Егор Кирчигин. Промышляют мучной торговлишкой и еще так, по мелочи.

— Много о вас наслышаны и хотели бы побеседовать, — поклонился Пушкарев, более молодой и солидный.

— Премного, премного наслышаны о ваших благодеяниях, — изогнувшись, льстиво улыбнулся Кирчигин, худой, с бегающими карими глазами и гусиным носом.

— Присаживайтесь, очень рад.

Гааз, привстав, пожал каждому руку и указал на лавку подле себя. Купцы с радостным облегчением сели. Разговор повел Кирчигин.

— Хотели справиться у вас как у ученого человека, будет ли нынешним летом в Москве холера?

Федор Петрович устало улыбнулся.

— Эту смертоносную заразу предугадать человеку не дано. Будем пребывать в надежде, что по грехам нашим не нашлет господь сей страшной напасти.

— Я же тебе говорил! — радостно воскликнул Кирчигин, обернувшись к товарищу.

Пушкарев робко заоправдывался:

— Я что… Это моя дура каркает. Вчера по Москве катала, и в Новой слободе встретила Филипушку-юродивого. Он, сказывала, был со своим посохом, но уже без медного голубя на рукояти. Обыкновенная палка осталась.

— Без голубя — это к крови или комету ждать, — заметил Кирчигин.

— Не дай-то бог! — устрашился Пушкарев. — Уж лучше холера.

— Все будет хорошо, — успокоил купцов Гааз, — если будете любить друг друга и тех, кто вокруг вас.

— Любить, — вздохнул Кирчигин. — Когда нам любить-то? В церковь и то только в праздник выбираюсь. Да и кого любить? Не тех ли, с кем вам возиться приходится? А они-то сами любить умеют?… То-то!

— Нет, постойте! — Федора Петровича обидели греховные слова купца. — Неужели вы думаете, что если Он каторжный, то и любить не умеет?!

— Может, понемножку и умеет, но не всей душой, — опешил Кирчигин.

Гааз, услышав эту нелепицу, даже подхохотнул, уверенный в скором торжестве истины.

— А я только-только был у одного несчастного, осужденного на вечную каторгу, но умеющего любить во сто крат сильнее нас с вами. Последний раз он бежал с рудников прошлой осенью, прошел с женою всю Сибирь, неся всю дорогу на руках двух малышек дочек. Он очень хотел, чтобы жена и дети пожили на родине…

— И что же? Не дошел? — спросил нетерпеливый Пушкарев.

— Дошел. Только его там уже солдаты ждали. Он же, сколько ни бегал, все в свою деревню пробирался.

— Глупец, — пожалел каторжника Кирчигин. — Надо было в нашу Архангельскую губернию идти. Там народ сердобольный и вольный, не выдали бы, раз он с супружницей и дитями.

— И что ж ему теперь? Опять в Сибирь? — устрашился Пушкарев.

— Опять. — Гааз не смог сдержать слезинку. — В светлое воскресение должен будет отправиться.

— А жена?! — разом выпалили купцы.

— За ним, за ним, горемычная. Ведь Она же его любит, а Он ее. А любовь, она сильнее каземата, Сильнее каторги, она, может, даже сильнее жизни.

— Эка есть люди! — то ли удивился, то ли позавидовал Кирчигин. — Таким помочь не грех… Вы уж не побрезгуйте, ваше превосходительство, на дорожку Им передайте. Может, где пряник или одежонки для дочурок подкупят.

Кирчигин вынул из кошелька все бывшие при себе деньги — три голландских червонца, или лобанчика, как их прозвали в народе, — и пододвинул к Гаазу. Пушкарев, краснея, подал кредитный билет в пять рублей — у него при себе больше не было.

— Спасибо, спасибо, дорогие.

Гааз от подступившей радости не смог усидеть на месте, он поднялся и расцеловал купцов. И те почувствовали, что они наконец-то сделали хорошее дело. Нет, они подавали и раньше, но лишь сейчас поняли, как хорошо бывает на душе оттого, что ты делаешь добро ближнему!

И вдруг все, бывшие в трактире, услышали железный лязг и многоголосый не то вой, не то стон. Звуки нарастали в своей медленной неотвратимости и тянули весь народ (кроме обвыкнувших половых и хозяина) вон из трактира, на вечерний промозглый воздух.