Кликуши и нищие старались не попадаться на пути арестантов, а если уж сталкивались с партией, то не пророчествовали, ни о чем не молили, а лишь истово молча крестились.
Партионный офицер Князев, которому был поднесен арестантами десятирублевый золотой, повел их, в нарушение предписания идти малолюдными улицами, от площади к площади, от рынка к рынку, через обильное подаяниями купеческое Замоскворечье. Под звук кандалов и скрип телег на все окрестные улицы, как укор свободному человечеству, разносилась, раня сердобольные сердца москвичей, знаменитая «Милосердная»:
Милосердные наши батюшки,
Не забудьте нас, невольников.
Заключенных, Христа ради!
Пропитайте-ка, наши батюшки,
Сожалейтеся, наши матушки,
Заключенных, Христа ради!
Мы сидим во неволюшке.
Во неволюшке — в тюрьмах каменных
За решетками железными,
За дверями за дубовыми,
За замками за висячими.
Распростились мы с отцом, с матерью,
Со всем родом своим, племенем.
Подавали почти все. Хлебом, яйцами, ситцем на рубаху, деньгами. А возле трактиров и кабаков даже подносили водки. Уже наложили два полных воза даров, а впереди еще торговая Таганка, ремесленная Рогожка. Не один день потом, пересекая бесконечную даль пустынной Руси, будут вспоминать несчастные изгнанники благодеяния белокаменной матушки-кружевницы.
В виду Большой Таганской площади арестанты прибавили голосу, чтобы выгнать народ из покойных теплых жилищ. Но уже настал вечер первого дня страшной, страстной недели великого поста, и народу оказалось мало даже возле трактира. Каторжники, уставшие от постылой «Милосердной», поутихли.
И тут вдруг молодой крестьянин с русой бородой, тот самый, что отважился сегодня в полдень доложить Князеву о претензии партии, закинув голову назад, запел светлым, чистым голосом:
Ты воспой-ка, воспой, жавороночек,
Воспой-ка на крутой горе,
Воспой весной на приталиньке…
Князев хотел оборвать певца, но, угадав в его песне неизбывную тоску, прощание со свободой, а никак не вызов начальству, махнул успокаивающе конвоирам — пусть потешится.
Голос певца взлетел вверх, вступил в состязание со звоном кандалов, пересилил его (да и арестанты, вслушиваясь в песню, старались ступать полегче) и забрался под небеса. Какая-то неиспытанная отчаянная лихость звенела в дрожащем высоком голосе мужика. Казалось, вот-вот лопнет в певце, словно струна, главная жила, и тогда подхватят его кромешники и поволокут на вечную расправу.
Воспотешь-ка, воспотешь меня, доброва молодца,
Доброва молодца, меня при бедности,
При бедности меня во неволюшке…
Певец тряхнул головой, как бы желая остановить полет песни ввысь, и глухо, почти в полной тишине с лютой тоской запричитал:
Во неволюшке и во засадушке:
В каменной Москве, в земляной тюрьме,
За тремя дверьми за чугунными…
Голос певца перешел почти в шепот со стремительным речитативом. В песне слышалась скорбь, слышалось искреннее, щемящее до боли сердца чувство необратимости судьбы, чувство, которого не знают ни птицы, ни природа, ни господа.
За решеточками за железными,
За замочками за немецкими!
Я ни год сидел, ни два года,
А сидел ровно тридцать лет.
И вот певец вновь закинул голову вверх, без жалости обнажил свою раненую душу, и первобытный нервный свободный голос опалил все вокруг. Певец стал выше неба, кандалы со звоном упали наземь, облака расступились, открыв безграничную воздушную хлябь, душа мужика упорхнула к горящему закату, унеслась вслед уходящему дню.
Как отец и мать отказалися,
Все сроднички отрекалися:
У нас в роду воров не было,
У нас в роду люди добрые…
Певец резко оборвал песню и сник. Неспетой осталась последняя нота, иссякла последняя жалоба. Теперь надо ожесточиться, чтобы суметь вытерпеть все.
Колонна остановилась. Певец обернулся на народ, столпившийся возле трактира, и безучастно потупился, как бы прося прощение за причиненную всем боль.
От колонны отделились трое арестантов и подошли к толпе. Четверо крестьян развязали котомки и протянули по большому ломтю хлеба. Двое лакеев и чиновник, пошушукавшись, положили в протянутые шапки по рублю, а купцы Пушкарев и Кирчигин, за неимением денег, расстались с золотыми цепочками. Подавали и другие, оказавшиеся рядом. Арестанты не разбирали, кто что дал, и кланялись низко каждому благодетелю.
Бедно одетая женщина шепнула что-то своей дочери, семилетнему ребеночку, и девочка, подбежав к колонне преступников, бесстрашно пролезла в середку, к русому певцу, и протянула ему зажатый в кулачок грошик:
— На, дяденька, Христос спасет тебя.
Певец вздрогнул, поднял на девчушку печальные глаза и ласково дотронулся до ее плечика, но тут же отдернул руку, как бы боясь замарать малютку.
— На, дяденька, — напомнила девочка про грошик, с любопытством разглядывая «страшного» человека.
Певец благодарно взял денежку.
— Ты больше не будешь делать плохо? — совсем уже осмелела маленькая благотворительница.
— Нет, не буду. — Улыбнувшись, певец погладил девочку по волосам. — Ну, иди, мать зовет.
— Трогай! — раздалась команда.
Кандалы зазвенели, колонна тронулась, вновь полилось заунывное бормотанье «Милосердной». Арестанты шли на отсветы пожара в Рогожке. Горела шерстопрядильная фабрика купца Лахмана, застрахованная на пятнадцать тысяч серебром товариществом «Саламандра».
Колонна двигалась на огонь, а по левую сторону от нее, в волчьей шубе нараспашку, с орденом Владимира в петлице, вышагивал старик — юродивый доктор Федор Петрович Гааз.