Изменить стиль страницы
3

Кликуши и нищие старались не попадаться на пути арестантов, а если уж сталкивались с партией, то не пророчествовали, ни о чем не молили, а лишь истово молча крестились.

Партионный офицер Князев, которому был поднесен арестантами десятирублевый золотой, повел их, в нарушение предписания идти малолюдными улицами, от площади к площади, от рынка к рынку, через обильное подаяниями купеческое Замоскворечье. Под звук кандалов и скрип телег на все окрестные улицы, как укор свободному человечеству, разносилась, раня сердобольные сердца москвичей, знаменитая «Милосердная»:

Милосердные наши батюшки,

Не забудьте нас, невольников.

Заключенных, Христа ради!

Пропитайте-ка, наши батюшки,

Сожалейтеся, наши матушки,

Заключенных, Христа ради!

Мы сидим во неволюшке.

Во неволюшке — в тюрьмах каменных

За решетками железными,

За дверями за дубовыми,

За замками за висячими.

Распростились мы с отцом, с матерью,

Со всем родом своим, племенем.

Подавали почти все. Хлебом, яйцами, ситцем на рубаху, деньгами. А возле трактиров и кабаков даже подносили водки. Уже наложили два полных воза даров, а впереди еще торговая Таганка, ремесленная Рогожка. Не один день потом, пересекая бесконечную даль пустынной Руси, будут вспоминать несчастные изгнанники благодеяния белокаменной матушки-кружевницы.

В виду Большой Таганской площади арестанты прибавили голосу, чтобы выгнать народ из покойных теплых жилищ. Но уже настал вечер первого дня страшной, страстной недели великого поста, и народу оказалось мало даже возле трактира. Каторжники, уставшие от постылой «Милосердной», поутихли.

И тут вдруг молодой крестьянин с русой бородой, тот самый, что отважился сегодня в полдень доложить Князеву о претензии партии, закинув голову назад, запел светлым, чистым голосом:

Ты воспой-ка, воспой, жавороночек,

Воспой-ка на крутой горе,

Воспой весной на приталиньке…

Князев хотел оборвать певца, но, угадав в его песне неизбывную тоску, прощание со свободой, а никак не вызов начальству, махнул успокаивающе конвоирам — пусть потешится.

Голос певца взлетел вверх, вступил в состязание со звоном кандалов, пересилил его (да и арестанты, вслушиваясь в песню, старались ступать полегче) и забрался под небеса. Какая-то неиспытанная отчаянная лихость звенела в дрожащем высоком голосе мужика. Казалось, вот-вот лопнет в певце, словно струна, главная жила, и тогда подхватят его кромешники и поволокут на вечную расправу.

Воспотешь-ка, воспотешь меня, доброва молодца,

Доброва молодца, меня при бедности,

При бедности меня во неволюшке…

Певец тряхнул головой, как бы желая остановить полет песни ввысь, и глухо, почти в полной тишине с лютой тоской запричитал:

Во неволюшке и во засадушке:

В каменной Москве, в земляной тюрьме,

За тремя дверьми за чугунными…

Голос певца перешел почти в шепот со стремительным речитативом. В песне слышалась скорбь, слышалось искреннее, щемящее до боли сердца чувство необратимости судьбы, чувство, которого не знают ни птицы, ни природа, ни господа.

За решеточками за железными,

За замочками за немецкими!

Я ни год сидел, ни два года,

А сидел ровно тридцать лет.

И вот певец вновь закинул голову вверх, без жалости обнажил свою раненую душу, и первобытный нервный свободный голос опалил все вокруг. Певец стал выше неба, кандалы со звоном упали наземь, облака расступились, открыв безграничную воздушную хлябь, душа мужика упорхнула к горящему закату, унеслась вслед уходящему дню.

Как отец и мать отказалися,

Все сроднички отрекалися:

У нас в роду воров не было,

У нас в роду люди добрые…

Певец резко оборвал песню и сник. Неспетой осталась последняя нота, иссякла последняя жалоба. Теперь надо ожесточиться, чтобы суметь вытерпеть все.

Колонна остановилась. Певец обернулся на народ, столпившийся возле трактира, и безучастно потупился, как бы прося прощение за причиненную всем боль.

От колонны отделились трое арестантов и подошли к толпе. Четверо крестьян развязали котомки и протянули по большому ломтю хлеба. Двое лакеев и чиновник, пошушукавшись, положили в протянутые шапки по рублю, а купцы Пушкарев и Кирчигин, за неимением денег, расстались с золотыми цепочками. Подавали и другие, оказавшиеся рядом. Арестанты не разбирали, кто что дал, и кланялись низко каждому благодетелю.

Бедно одетая женщина шепнула что-то своей дочери, семилетнему ребеночку, и девочка, подбежав к колонне преступников, бесстрашно пролезла в середку, к русому певцу, и протянула ему зажатый в кулачок грошик:

— На, дяденька, Христос спасет тебя.

Певец вздрогнул, поднял на девчушку печальные глаза и ласково дотронулся до ее плечика, но тут же отдернул руку, как бы боясь замарать малютку.

— На, дяденька, — напомнила девочка про грошик, с любопытством разглядывая «страшного» человека.

Певец благодарно взял денежку.

— Ты больше не будешь делать плохо? — совсем уже осмелела маленькая благотворительница.

— Нет, не буду. — Улыбнувшись, певец погладил девочку по волосам. — Ну, иди, мать зовет.

— Трогай! — раздалась команда.

Кандалы зазвенели, колонна тронулась, вновь полилось заунывное бормотанье «Милосердной». Арестанты шли на отсветы пожара в Рогожке. Горела шерстопрядильная фабрика купца Лахмана, застрахованная на пятнадцать тысяч серебром товариществом «Саламандра».

Колонна двигалась на огонь, а по левую сторону от нее, в волчьей шубе нараспашку, с орденом Владимира в петлице, вышагивал старик — юродивый доктор Федор Петрович Гааз.