— Верно, верно. Народ от Воробьевского замка стали гнать, кто в именины или по другому случаю приедет оделить несчастных. Говорят, что деньги их развращают, что они вино на них покупают, что за ними глаз да глаз нужен, строгость и порядок. А кто им вино покупает? Те же, кто для строгости и надзора поставлены… — Гааз безнадежно развел руками. — А как в дороге без денег-то? Это в Москве приволье — калачей надают, а впереди тысячи верст и безлюдье. Полгода ведь идти.
— Значица, теперь и милостыньку запретили? Ну-ну, значица, волков из нас сделать хотят: не смей подать, не смей одеть, не смей накормить. Воистину антихристова власть! Неужто и после этого глаза ваши не видят, уши не слышат, что жизнь пошла вперекосяк?.. — Мирон встал, расправил рубаху под опояской и с торжеством рассмеялся. — Ну, ничего. Выгона с медью по воскресным дням посылать будем на Владимирскую дорожку. Там начальства нетути, не заарестуют. Всех оделим нашей скорбной денежкой!
Гааз благодарно взял Мирона за руку и заплакал от счастья.
— Спасибо тебе, они будут так рады, так рады. И прости меня, старого дурака. Гордыня обуяла, вот и стал поучать. А ты любишь несчастных, вижу, что от сердца идет дар твой. Они же так несчастны, им так нужно, чтобы их любили.
Если бы Мирон не удержал чудака лекаря, тот, наверное, грохнулся бы перед ним на колени. Было странно и неловко, что ученый человек, действительный статский советник, дворянин столь неуемен в чувстве благодарности.
— Что вы, что вы, ваше превосходительство… Помилуйте… Вы уж, будьте добры, не волнуйтесь. У меня к тому же есть к вам маленькая просьбица.
— Конечно, конечно.
Гааз постарался заменить умиление сосредоточенностью. И, несмотря на годы и романтический характер, у него это получилось. Они уселись по своим местам, и Мирон степенно заговорил:
— Один из братьев наших захотел на старости бога почтить молитвою и выстроил для того на своей землице домишко. Какая тут вина? Что он, нехристь, что ли? А ему за то, что тайно молился в своей часовенке, присудили на седьмом десятке лет идти в каторгу. Да еще наказали перед выходом всыпать ему сотню прутиков… Вот она какая, злосчастная наша вера!
Пошел я к одному начальнику. Надо ведь старичку помочь, вот и решил ублажить ниву антихристовых приставников добытыми в поту рубликами. А у него… Тьфу! — Мирон сплюнул под стол и перекрестился. — Сидят две похотливые бабенки в платьях с сатанинскими хвостами. Стянули тела свои ради потехи демонской и хохочут над моею седой головой: «Дедуля, не желаете ли мадеры?.. Садитесь, диду, промеж нас… Что ж вы, дедушка, ручки дамам не целуете, это неучтиво». Все вынес, а он денег не взял, да еще лакеев позвал, одетых, как и он, во все немецкое, чтобы меня вытолкали. «Я тебя, — кричит на весь дом, — в тюрьму за взятку могу упечь! Как ты посмел дворянину такое предлагать!» Их же нынче не поймешь, чем они оскорблены: то ли мало дал, то ли не по-ихнему, не по-культурному всучаешь. Вы уж посодействуйте, Федор Петрович, страм ведь старика стегать. Да и до Сибири не дойти ему. Он в Губернском замке нынче сидит, вы уж ублажите кого надо.
Мирон нерешительно, как будто перед ним был тот самый прогнавший его начальник, пододвинул Гаазу пять сотенных бумажек.
— Ты мне запиши, голубчик, имя его. Я завтра же его в больницу переведу, пусть полежит, а мы тем временем в Сенат пошлем прошеньице. Непременно у нас все получится, если пожалостливее напишем. А за милостыньку спасибо. Они им очень, очень пригодятся.
Мирон не понял, кому «им», но раз такой человек, как Федор Петрович, взялся помочь, прок будет. Говорят, уж не одну тысячу без вины виноватых спас Гааз. Ходили слухи, что он переписывается со многими иноземными царями, а те уже пишут русскому, прося, его о помиловании безвинных и оговоренных. Говорят, что этого немецкого лекаря боится сам генерал-губернатор Москвы граф Закревский. Что по вечерам убийцы с факелами скачут по бокам гаазовской пролетки, охраняя своего благодетеля от царевых прислужников. Что как только он входит в губернскую уголовную палату, все чиновники вытягиваются в струнку и без взяток и волокиты выполняют любую его просьбу. Да и сам Мирон помнит, как три года назад, когда вновь Москву посетила холера и по улицам тянулись возы с умирающими и умершими, на дворах курился навоз и можжевельник, а московский народ со страху решил бунтовать, в это скорбное время с утра до ночи громыхала по городу гаазовская пролетка, и всякий раз слово и даже одно появление друга бедных успокаивало жаждущую крови и огня толпу.
Удивлялся Мирон: одет лекарь как чучело, несмышлен как дитя, а смотришь на него и веришь, что с ним страшиться нечего, что он поможет тебе.
— Может, чайку на дорожку попьете? — предложил Мирон, протягивая записочку с фамилией старика старовера. — Ведь небось к убийцам на Воробьеву гору поедете? Откушайте чайку-то перед дорожкой.
— Да ты, верно, сам-то заморское зелье не пьешь, а мне предлагаешь?
— Как знаете, — смутился раскольник.
— Давай, давай, попью, а то дорога дальняя и ветры там, наверху, всегда гуляют. А кипяточек, он мне вместо печки будет.
— Марфа, чаю! — крикнул Мирон.
Минутой позже молчаливая Марфа внесла кружку пышущего жаром чаю для гостя и стакан родниковой воды для хозяина. Поставив угощение на стол, она поклонилась в пояс и тотчас вышла вон.
Мирон, во весь пост не притрагивающийся к горячей пище, с чувством религиозного превосходства отпил водицы. Несмотря на свою всегдашнюю степенность и деловитость, он в душе жаждал любопытного, странного и поэтому не удержался от интересной для себя беседы. Он начал ее издалека, неким поучительным тоном:
— Нынче жизнь в греховную сторону повернуло, страм кругом стоит. Наш брат, купчишко, и тот, коль не старой веры, обкорнает бороденку по-французски, натянет на поддевку сюртук и рад, что вонючим иноземцем стал.
Гааз рассмеялся:
— А я, Мирон, ведь иноземец, самый что ни есть настоящий.
Купца это ничуть не смутило, он покачал головой в знак несогласия.
— Вы, Федор Петрович, на них не похожи. Особливо характером. Уж поверьте мне, я немцев да англичан перевидел на своем веку столько, что и на том свете не забуду… Одно о вас не пойму: зачем тяжкий крест несете? Грех большой на душе имеется или наитие снизошло?
Раньше Гааз стеснялся отвечать на этот вопрос, отделывался шуточками, намекал на свой немалый заработок и чин четвертого класса, равняющийся в военной иерархии званию генерала. Но со временем стеснение прошло, и он стал говорить то, что думал. Вот и сейчас Федор Петрович произнес свои любимые торжественные слова:
— Я стократ благодарен господу, что позволил мне искупить грехи мои делом, в которое могу вложить все силы мои.
— Да что ж, нельзя было более христианского труда найти, как только детей каиновых ублажать да лечить?
Гааз поправил орденскую ленточку и, посмотрев на Мирона, как на несмышленого наивного дитятю, отчего тот содрогнулся со страхом, повел речь:
— Куда поспешил Он со креста, хоть, казалось, надо опочить на время от страданий? Не к отцу, не к ангелам, не к душам праведников, а во ад, к узникам смерти и греха, дабы вывести их на свободу…
Мирону хотелось доказать, что он не наивное дитя, и он встрял:
— Не всех, не всех взял с собою, крокодил Петр и поныне там сидит. Эдак если всех оттуда в рай забрать, что ж с землей станет, когда здесь проведают об этом? Мор придет, брат на брата руку поднимет. Нет, лишь избранным уготовано войти в райские врата. Учеников своих господь взял на небеса, а не Варраву.
— Сильные и счастливые во все времена призваны врачевать детей увечных. Ведь вы, например, купцы, усердно благодетельствуете, дабы возвести медицинский городок, где будут врачевать тело? Значит, вменяете в жестокость не оказать помощи страждущему телесною болезнью? Но разве не жестокость оставить без вспоможения страждущих болезнями душевными — пороками? Сколь душа важнее тела! Сколь порок гибельнее болезни!
Мирон смутился. Ведь и их община убухала в медицину толику денег. На словах ради страждущих телесной болезнью, а на деле, конечно, беспокоились больше о своих старческих недугах… Мирон с трудом отогнал прочь душевную смуту, решив обдумать свои сомнения в одиночку, без суеты.
— Медицина — дело немецкое, ваше превосходительство. Может, нам в него и не след вмешиваться, как в эти английские телеграфы и сатанинские чугунные дороги. Но куда бы наша денежка ни попала, она всюду чистое место найдет. Вы мне другое скажите, неужто убивцы такие же люди, как мы с вами? Али все же у них волчье сердце?
Гааз, задумавшись, стал расхаживать по комнате. Ему очень-очень хотелось убедить благообразного купца, что у них такое же человеческое сердце. Ах, если бы только люди верили на́ слово!
— Ты спрашиваешь, не зверь ли Он?.. — Гааз остановился напротив купца и внимательно посмотрел на него. Потом отошел к окну и, посматривая в щель на глухой сад, рассказал: — Он пришел к нам злой, весь какой-то опаленный несчастьем. Чуть не зашиб караульного. Пришлось посадить его в карцер. А дальше что делать? Даже меня к нему не пускали. А потом пришла Она и говорит, что Он — ее нареченный. Она поцеловала его в клейма, выжженные на лбу и щеках, и сказала: «Пойду за тобой не только в каторгу, но и в ад, потому что одному тебе не осилить кару земную».
— И что?
— Повенчали их в нашей тюремной церкви, и оба, горемычные, отправились по этапу. — Гааз со вздохом отошел от окна. — Вот они какие, небесные лучи, посылаемые во мрак темницы.
— Это что ж, женам, значица, можно вслед за мужьями идти?
— А они, если бы и нельзя было бы, пошли. Селятся в каторге рядышком с супружником и помогают несчастному переносить душевную муку. Женщина, она, Мирон, на великие дела способна. Ее кротость, терпимость, любовь когда-нибудь преобразят мир и сделают его прекрасным.