Баба осталась безучастной к его «ухаживаниям», дождалась, пока пролетка въедет в безмолвный мощеный двор, и задвинула ворота на запор. Егору почудилось, будто его в омуте с головой накрыло — до того вокруг стало сумрачно и безжизненно.
Светло-красный каменный особняк в два этажа, с мезонином, с изящными лебедями и лирами в завитках капителей, казался дикостью рядом с многочисленными тесовыми сараюшками, дремучим садом на задворках и молчаливым цепным псом. Дом походил на екатерининского вельможу в раззолоченном мундире, незнамо как очутившегося посреди добротного крестьянского двора.
Молчаливая Марфа указала Егору место для лошадей, по привычке низко и равнодушно поклонилась Гаазу и повела его к хозяину.
За массивной парадной дверью с гербом дворянского рода, которому принадлежал особняк еще лет десять назад, Федору Петровичу чудились штучные полы, мебель с позолотой, хрустальные люстры да штофные шпалеры, чудился господский быт, ради которого строили этот дом полста лет назад. Но Мирон, хоть и махнул рукой на колонны и амуров с лирами, облепивших фасад, зато внутри переделал весь особняк на свой лад.
Гааз, прежде чем попал в хозяйские покои, изрядно отшагал по широким, чисто струганным и вымытым с белой глиной доскам через множество комнат-клетушек, уставленных комодами, шкапами, сундуками и прочим барахлом.
Мирон сидел за столом, не вынимая рук из-за опояски и не отрывая глаз от старинной книги. Поодаль красовалась большая печь с лежанкой, одетая в изразцы с синими каемками. В комнате стоял полумрак из-за соломенных прелёнок между оконными рамами, скрывавших раскольничьи покои от любопытных глаз.
Мирону уже доложили о приезде главного врача московских тюремных больниц, но, желая выказать свое усердие к грамоте, раскольник прикинулся всполошенным.
— Не ждали, не ждали вас так раненько. — Мирон торопливо захлопнул книгу, выбрался из-за стола и поклонился Гаазу в ноги. — Благодарствую, ваше превосходительство, что не отказали в просьбе простому мужику, не погнушались им…
— Здравствуй, здравствуй, голубчик, — остановил Гааз льстивую речь хозяина и опустился на лавку возле стола. «Словно в колодец попал», — подумалось ему, стиснутому с двух сторон высокими шкапами со множеством выдвижных ящиков. — Как же ты так — звал, а говоришь: не ждали?
— Вы же, ваше превосходительство, дворянин. Не нам, сиволапым, чета. У вас и одежа, и кушанья, и вся жизнь иная, благородная. Ваш брат привык с постели вставать, когда уж и обедни отойдут.
— Эк ты какой! — рассмеялся Федор Петрович. — Выходит, я уж и другой человек, коль фрак надел? Знал я, что делят людей на злых и добрых, на богатых и бедных, на честных и лжецов, тружеников и лентяев, больных и здоровых, а ты, значит, делишь их на мужиков и дворян?
Мирон чувствовал, что доктор спрашивает шутя, но не удержался, его прорвало, к тому же Гааз казался тем человеком, который может понять оскорбленную душу московского купца-старовера:
— Вы хоть и немец, но о вас я худого и захотел бы — не нашел что сказать. Но в нашей бедовой России племя благородных — воистину дьявол во плоти. От наших дворяшек русским духом и не пахнет, от одних татарами пованивает, от других латинами несет. Петр-крокодил их назвал со всего свету, чтобы русского мужика на цепи держать и бока ему мять. Они навроде иноземного войска, покорили нас и влезли с ногами на спину. Их корми, а они еще измываться будут.
— Озлоблен ты, Мирон, а это грех. Люди во всем мире не на сословия делятся, а на счастливых и несчастных. Самые злополучные из них те, кому бог не даровал посильного труда, да те, что томятся по темницам. А я вот счастливчик, я нужен тем, кому сейчас плохо. Они меня ждут и даже, скажу тебе по секрету… — Федор Петрович тихонько, с самодовольной улыбкой прошептал: — Молятся на меня.
— Да вы, Федор Петрович, и на дворянина не похожи. Вас всяк мужик в Москве знает и готов оказать почтение. Потому как вы им не брезгуете и сами всегда в работе пребываете, что в наш богохульный век для начальства редкость…
Федор Петрович хотел возразить, но Мирон не дал, распалясь гневом на благородных:
— Кто выдумал ломбарды и кабаки? Дворянин. Кто забрезговал русской речью и натянул немецкое платье? Дворянин. Кто напек из свободных землепашцев рабов и стал торговать ими? Дворянин поганый. Ну, представьте, Федор Петрович, что наши господа были бы русскими. Они б тогда, кажись, свой народ любить должны? Ан нет! Знавал я одного негра, бежал с плантации из Америки. Только нашу границу пересек и по российским законам — их благородия на заграничных конгрессах тоже бывают, бумажки подписывают вместе с немцами — из раба превратился в свободного. Так он на деньжишки, что в Америке у хозяина покрал, накупил себе русских рабов и уж натешился над ними всласть. Это на дворянском языке, мне один ученый купчишка сказывал, гуманизмом зовется. А по мне, начальство нарочно такой закон выдумало, чтобы их, господ, невзначай с русскими не спутали, не сказали: чего это, мол, своей нации потворствуете. По мне, так благородные похуже татар будут. Те-то хоть меж нас не жили и веры нашей не поганили…
Гааз долго качал головой, не понимая сути услышанных слов, но сердцем чувствуя их греховность. Его все больше охватывала жалость к дерзнувшему постичь и наказать мир раскольнику. Нет, не только в тюрьмах затаилось лютое несчастье, оно в бедной России повсюду. Неустроенное, жестокое к себе племя. Так и бежит прочь от радостей в мучительное страдание. Даже любовь здесь какая-то непросветленная, тяжелая, без света, истребляющая самое себя.
Гааз положил свою старческую мягкую ладонь на сцепившиеся в замок пальцы купца.
— Не там ищешь истину, Мирон, не на то силу тратишь. — Святой доктор говорил ласково, а пуще того ласково глядел на набычившегося раскольника. — Выше господа хочешь стать в своей гордыне, судить и миловать детей божьих по своему разумению. Не греши, смирись и помогай ближнему, ищи успокоения в молитве, а не в бунте.
Мирона аж всего покоробило — он сам стыдил сегодня паныча за бунтарский дух, а теперь их равняют. И вселилась в купца великая обида. От кого иного он снес бы не только упрек, а и худшее унижение, но от юродивого лекаря, которому столько передано денег, от этого чудака с незлобивым сердцем. Да как он смеет не понять истину! Мирон заговорил ровным, тихим, но готовым в любой миг взорваться голосом:
— Кто построил олонецкие заводы? Открыл Демидову руду? Кто хлебушек с волжского понизовья в Петербург привез? Не их превосходительства и не их благородия. Они наши руки мозолями одели, а свои золотыми перстнями. Они себе ордена вешали, а нам желтый козырь велели носить. Они огнем, татарским кнутом да казенной бумагой свое торжество на земле утверждали. Кто учил так? Апостолы веру несли не в устах властолюбцев, а праведников, не с кандалами и острогами приходили к мужику, а с евангельской кротостью. Истина, она сама покоряет народ, ложь лишь в паре с насильем становится господином. Оттого-то наша старая вера и есть народное православие, а все иные русские веры впали в папизм…
— Так что же ты хочешь? — удивился ошеломленный, хоть и ничего не понявший Гааз.
— Хочу, чтобы не начальники, а царь правил нами, правил по-старинному, как богом избранный Иван Васильевич. Хочу, чтобы дух наш не смели сквернить, пятиглавых церквей не ставили, а какие есть посносили. — Мирон в привычных словах стал обретать спокойствие духа. Его искрящийся, властный взгляд вновь превратился в пытливый, хоронящийся за тяжелыми, нависшими веками. — Не Христа они изображают пятиглавием, а Никона, в злобе и гордыне возвысившимся главою над четырьмя вселенскими патриархами. А служат в храмах сих не святые угодники, а лукавые табачники. Отцами духовными себя называют, а за крещение и покаяние мзду берут и картофель едят.
— Выходит, и картошка греховна? — задорно улыбнулся Гааз, но Мирон не принял его иронии.
— Когда нечистый соблазнял Христа в пустыне и не мог соблазнить, то плюнул с досады, и тут-то и вырос картофель. Сказывают, что в подземных погребах, где он сложен, всегда слышны визги, топот, иродово пенье.
— Эх, Мирон, Мирон. Всюду тебе дьявол чудится. Ангела ищи, а на дьявола всяк указать сумеет.
— Где искать?.. Нетути его! Кругом начальники в казенной одежке со светлыми пуговицами. Даже гербом матушки России нарекли не человека, не птицу, не зверя, а дьявола, ибо двуглавых орлов не бывает, о двух головах один антихрист ходит.
Федор Петрович пододвинулся к распалившемуся от злобы купцу и погладил его грубую, натруженную ладонь.
— Терпелив будь ко всем, Мирон. Думай чаще не о царстве, а о своих земных делах и не осуждай людей за зло, тебе причиненное. По неведению делают они его. Вижу, неспокойное у тебя сердце. Так оставь рассуждать об орле — это суета, и торопись делать добро в земной жизни, спеши дарить ближнему счастье, покой и надежду. Ведь это и проще, и важнее.
Мирона от жалости к себе разобрало чуть не до слез. Он не понимал, чем выбит из многолетней привычной колеи мыслей: то ли понятными обличительными словами, давно не слышанными в кругу братьев по вере, то ли ощущением наступающей старости, то ли теплом ладони доброго и решительного лекаря. Раскольник безысходно вздохнул, устыдившись своей гордыни, но остался тверд в вере и порешил уйти от греховного спора:
— Знаю, за полста лет мне уж перевалило и пора устраивать себя по образу создавшего нас. Но все, воистину все, кроме врагов моих, желают мне успехов в суетах жизни, в мирских радостях. Не найти мне уже пути истинного, по которому в одиночку ходят. Слава богу, не загружаюсь работой до слепоты душевной, до глухоты сердечной. Вот и сейчас чую — ранка на сердце, а я и рад ей. Вы, ваше превосходительство, не беспокойтесь, мы, как и в прежние годы, в светлое воскресенье три воза калачей и два с одежонкой доставим к Рогожской заставе. Ну, а в остальные дни, как прежде. Деньгами, правда, теперь трудно подавать. Непозволительно, говорят, иметь преступнику деньги. Это отчего же? Чтобы не распалился и опять кого-нибудь не зарезал?..