Изменить стиль страницы

Глава третья

Перед большим покосом выдается несколько деньков не свободных, нет, а менее означенных, менее суетливых и шумливых, чем посевное и уборочное время. Трава еще не подросла, рожь для косьбы не подошла, пшеница и подавно, огородная забота свелась только к поливке, прополка посевов не так страшна, когда на поля выходят все, от мала до велика.

Будто армия перед важным сражением, готовится колхоз к сенокосу: чинится и подгоняется сбруя, лошадкам, этим безотказным работникам, дается короткий передых, правятся вилы, грабли, литовки, до поздней ночи ухает молот в кузне, ремонтируются конные косилки, сеногребы — важная и единственная техника в этой тяжелой крестьянской работе. Забот-заботушек полным-полно, но тем не менее сутки попросторнее, часы посвободнее, минуты покрупнее. Именно на такое время назначил председатель день поминовения погибших на войне, а заодно и день встречи победителей. Фронтовики приходили в разное время. По домам устраивались маленькие вечерушки с разговорами, с поздравлениями, с расспросами, но все вместе пока не собирались — горячими были дни.

Столы из горбыля и плах соорудили близ заимки, в том самом колке, в который и принесла майским утром почтальонка весть о конце войны. Черемуховая белизна давно сошла, колок стал задумчивым и строгим. Черный бархат черемух забивал другие цвета, и казалось, будто колок оделся в траур.

Председатель колхоза Ефим Ефимович Молчунов, бритый наголо, грузный и неповоротливый за столом, но расторопный в работе, и впрямь оправдывал свою фамилию, сказав только перед первым стакашком: «За погибших!»— и перед вторым: «За живых!» Между собой колхозники беззлобно подтрунивали над Молчуновым, навеличивая его — Пим Пимович, потому что частенько повторял: «Как по-городскому пимы? Валенки!» Обеих рук у Пима Пимовича не было, оторвало под Москвой, в сорок первом. Может, поэтому и не любил он застолий, тостов - держать стакан ему и на самом деле было «не с руки». Но праздник поминовения и встречи не только разрешил, а и сам занял место во главе стола, хоть и сказал очень коротко. Даже, нагнувшись, чуток отхлебнул из высокой кружки браги-медовухи.

После наваристых щей — Пим Пимович не пожалел колхозного барана — подали жаркое. Хоть и было жаркое в военные годы редким гостем на деревенских столах, но сейчас к нему внимательно отнеслись только старушки да ребятишки.

Заиграл на хромке Матвей Куркин. Солдатки вышли на круг. Так уже повелось, первыми на пляску и в войну выходили солдатки. Толи оттого, что надоедало за столом женщине за женщиной ухаживать, наполнять стаканы, то ли потому, что хотелось показать свою удаль и горькую веселость.

Плясали с припевками. В деревнях на гулянках неписаный закон — пляши с частушками, без них нечего место занимать. После каждой припевки следовала дробь. Особенно хорошо это получалось на деревянном полу, будто многоточие ставила плясунья, пропев одну частушку и изготовившись на новую. На траве отбивка сначала совсем не выходила, но скоро утоловали пятачок.

Коля милый, Коля милый,

Коля миленький дружок,

Расскажи, пошто не водишь

Во зелененький лужок!

Бей, товарка, окна лучше,

Вставлю новое стекло,

А миленка не получишь,

Сколь бы слез ни утекло…

Не от чаюшка чернеет

Моя чашка чайная,

Не от старости белеет

Голова печальная.

Все было в этих припевках: и бесшабашное женское ухарство, и боль по невернувшимся с войны мужьям и женихам, и временное желание досадить тем, кто сейчас сидел рядом с мужьями, пьяное, ничем не объяснимое желание, понятное только им, солдаткам, обреченным судьбой на безмужнее житье. Кто его знает, как там сложится жизнь дальше, может, и найдет кто-то свое новое счастье, но прежнее не вернется никогда, оно кануло в вечность, и никто в этом не виноват. Никто, кроме войны. И не с кого спросить: почему это в доме не пахнет мужицким табаком-самосадом, а огромные холодные подушки становятся еше холоднее от ночных вдовьих слез, невидимых миру, а потому более соленых.

А вот сейчас, в этой хмельной веселости, можно немного и душой отдохнуть…

Я сегодня весела,

Не от красного вина.

Развела с милым меня

Распроклятая война…

Когда шла война, на миру и горе переносилось легче. Но вот отгремели бои там, за далеким-далеким горизонтом, возвернулись из пекла солдаты, страшнее и отчетливо безнадежнее стали «похоронки» на тех, кого в думах все равно держали живым, и стало солдаткам как-то труднее. Семейные больше замыкались в своих хозяйствах, порой чуждались и ревниво поглядывали на красивых, еще полных сил и соков товарок-солдаток. Хоть и понимали солдатки, что личное счастье не пирог и не разделишь его на всех поровну, понимали эту истину, но тем не менее было до жути одиноко и обидно. Потому и подбирали частушки самые терпкие, словно ими можно было хоть на время снять тяжесть.

Пляска кончилась, когда устал гармонист. Последняя припевка была постоянной и общей. Одинаково весело пели и те, что плясали, и те, что сидели за столом.

Эх, пить будем

и гулять будем!

А смерть придет

Помирать будем!

Второе застолье было менее шумным, чем первое. Добирали завядшие закуски, охолодавшее жаркое — после пляски промялись. Пили неохотно и вяло. А когда сонливо захмелели и разошлись по домам старушки с редкими, уцелевшими от войн, хворостей и тяжелой работы старичками, парами разбрелись по колку женатые, совсем невмоготу стало за столом солдаткам. Будто бросили их посередь безбрежного моря-океана в лодке, без руля и весел, плывите как хотите и куда желаете.

— Бабы! — закричала вдруг тихая и работящая, но неловкая за столом Фектисья Ломова. — Бабы, это ж мой Федор идет!

Федор Ломов погиб в самом начале войны под Смоленском, о чем и сообщила Фектисье казенная бумага. Но Фектисья не поверила, написала командиру части письмо с просьбой подтвердить смерть мужа еще раз. То ли затерялось подтверждение на почтовых дорогах, то ли запрос не нашел адресата, по не получила ответа солдатка, потому и решила для себя, что Федор жив и непременно вернется. Рано или поздно, но вернется. Сама верила в придумку и вселяла уверенность в других, мало ли на войне закавык разных. «Безвистипропавший не могет быть мертвым!» — судила на завалинках Фектисья.

Никто не шел с той стороны, в которую указывала солдатка. Стоял там лишь колодезный журавль с очепом. Видно, его и приняла Фектисья за солдата, тем более что кто-то надоумился покрасить журавль зеленой краской. Кинулась Фектисья к столбу, обняла его да зачастила скороговоркой:

— Че ж ты, Федя, допоздна-то воевал! Разболокайся, проходи в передний угол, садись на лавку. И не сымай сапоги-то, велика беда — следок останется, смою я потом. Окромя тебя некому и в горенке следить. И кури, дыми, родной, садинам дым-дымок нужен для полного росту. А я задергушечки раздерну, пущай видят, как мы с тобой вместе-рядышком сидим.! А квиток-то на твою смерть я обратно отправила, ты уж меня не обессудь… Ишь, удумали заместо живого человека квиток высылать… Говорила я, бабы, што безвистипропавший мертвым быть не могет! Говорила…

Фектисья поцеловала крашеный столб…

Едва вернули Фектисью в разум. И когда поняла она, что совсем не Федора обнимала, а колодезный журавль, то закричала до рези в ушах.

Только отпоили Фектисью холодной водой, как зачудила другая солдатка, Ираида Сухмина, высокая, как колхозный прифермский ветряк, с широченными, почти мужскими плечами, силу которых еще увеличивал и нескладный пиджак с «плечиками», пожалуй, единственная в районе женщина, работавшая в военные годы молотобойцем в кузнице. Ее муж, тихонький и робкий Митя, был привезен в сорок втором без видимых на первый глаз ранений. Ноги, руки, голова и прочее — все при нем. Улыбался и шутковал при случае тихонько: «Не пондравился я большому начальнику за тихий голос, вот и списал с войны…» Три операции сделали Мите в армейском госпитале, две — в районной больнице, а он все улыбался, тихо и застенчиво: «Голос бы мне, как у супружницы Ираиды, с большими бы погонами вышел в отставку». Умер он тоже тихо и неприметно. И похороны состоялись незвучные. И за войну Ираида как будто ни разу не припоминала мужа. А вот сейчас зашлась…

— Ефим, Ефим Ефимович, ты мне обещал… помнишь, когда Митя помер, билет до Ермании купить-устроить? — прогудела солдатка сухим и простуженным в кузне голосом.

— Ну был разговор, Ираида Петровна, — согласился Молчунов, обеспокоенный поведением солдаток. Правда, большую дичь пока еще не несут, но ведут себя не совсем нормально. И кто его знает, как дальше пойдет праздник: пережито много. Бабы, они на все способны.

— Где билет? — строго спросила Ираида, наступая на председателя.

— Дак это самое… в смысле… сказать-выразиться, Ираида Петровна, зачем он тебе?

— Сказала, на суд поеду в Ерманию!

— Суд над преступниками готовится, участвовать будут на нём видные люди, юристы, — попробовал разъяснить Молчунов.

— Я материнский суд устрою! — не сдавалась Ираида. — Их, фашистов-то, кто рожал, матери?

Огромной каменной глыбой нависла Ираида над Молчуновым.

— Конечно… В смысле — женщины, — ответил Молчунов, не понимая, куда клонит солдатка.

— Дак этих матерей тоже надо судить! — Ираида будто молотом ударила по наковальне. — Нашим, материнским, судом! Ты, Ефим, Ефим Ефимович, мне не перечь! Выпивши я, тверезым-твереза! И ясность внесу: он, фашист, не бандюгой родился на белый свет, а робеночком. А кто ево взростил до фашиста да на нас навел?

— Гитлер, — сказал Молчунов. — Вся система ихняя, фашистская.

— А матери где в это время были? — снова ухнула по наковальне Ираида. — Где были? Я, Ефим Ефимович, видела в кине, как гитлерюга на стадион въехал. Мать одна из толпы бросилась целовать след фюрерской машины. Ты скажи, это мать?