Изменить стиль страницы

Прежде чем приступить к хирургической операции, я посидел, собираясь с духом. Потом, морщась, стащил башмаки. Носки, во многих местах вновь присохшие к ранкам, зная, что так легче, я сдернул рывком. Какое там легче — запекло, как от ожогов.

— Терпи, казак, атаманом будешь, — приговаривал не то мне, не то самому себе Остапченко. — Теперь заживем.

Я не носил портянок с незапамятных времен — с окончания кадетского корпуса — и относился к ним, естественно, иронически, и не столько как к предмету забвенного казарменного быта, сколько как к одиозному литературному аксессуару, тошнотворному символу платонокаратаевщины. И потому, расстелив на табурете половину занавески и поставив на нее покрытую стигматами босую ступню, я отнюдь не был уверен, что с честью выдержу экзамен. Обнаружилось, однако, что это искусство не забывается. Натренированные во время оно руки — раз и два — сами обвили ее тонким полотном, и, натягивая ботинок, я остался доволен, нога вошла легко и мягко. Основание для самодовольства было законным. Намотать портянку под сапог сумеет и новобранец, а вот пусть кто попробует надеть на нее ботинок, да так, чтобы она не только не размоталась, но и белого краешка нигде не высунулось.

Возвращаясь с Остапченко к насосу, я чувствовал себя возрожденным. Страдания андерсеновской Русалочки закончились. Не то чтоб ноги совсем перестали болеть, но теперь на них хотя бы можно было ходить. Вива сам Платон Каратаев и его всемирно прославленные «подверточки»!

Раскинувшись на примятой траве, все, кроме Лягутта, крепко спали. Лягутт тоже спал, но сидя спиной к колонке; бутылка стоймя помещалась у него между колен.

— Буди народ и — шагом марш, пока мы еще в силах, — дал совет Остапченко.

— Может, ты?

— Нет, тебе вести. Я ж по-французски не говорю, а иначе с ними не объяснишься.

Мы принялись тормошить спящих. Труднее всего было вернуть к жизни самых маленьких: Орела, Фернандо и Юнина. Тем, кто после встряхивания и расталкивания принимал наконец вертикальное положение, я предлагал намочить лицо холодной водой и не вытираться, а догадливый Лягутт подбодрил каждого целебным глотком из своей бутылки.

На шоссе пекло как летом, и наши фляжки быстро опустели. Башни с крестами и «гочкисами», взмывшие над окаймленной оливами стеной, долго сопровождали нас немым укором справа, пока не скрылись за плечом, и чтобы лишний раз посмотреть на них, приходилось уже оглядываться. На протяжении пяти или шести километров нашего крестного пути на шоссе не появилось ни машины, ни подводы, ни пешехода, ни даже заблудшей собаки. Пустынно было и по сторонам. Мы шли по ничьей земле.

Вплотную приблизившись к вытянутому вдоль шоссе селению дачного вида, через которое бригада проезжала вчера, — Фернандо запомнил, что оно называется Ла Мараньоса, — мы увидели в кювете черную лакированную шляпу с углами — головной убор гражданского гвардейца. Орел перевернул ее ботинком, и тогда открылась пробоина со следами крови, произведенная не то тесаком, не то мясницким топориком. Перед нами было убедительное свидетельство жестокости первых дней. На этом месте кто-то безжалостно проломил череп слуге порядка. Но это был конкретный, осязаемый враг. А сейчас гражданская война принимала, как мы смогли убедиться, совсем иной, почти абстрактный характер. И не только нам, приезжим, но и всем республиканцам предстояло впредь сражаться не с носящей определенный номер издавна дислоцированной в данной местности ротой ненавистных и знакомых в лицо жандармов, не со здешним отрядом фалангистов, наперечет известных по именам, но с безликой фашистской армией, с фашизмом вообще…

Вступая в главную улицу Ла Мараньосы, мы не смогли преодолеть охватившего нас уныния. К тому, что она, как и поселок на реке, окажется брошенной населением, все были заранее подготовлены. Но ее никто не охранял при въезде, а следовательно, не только наша бригада, но и никакая другая воинская часть в ней тоже не стояла, и рассчитывать на заслуженный отдых и на еще более необходимый обед не приходилось и здесь. Предстояло тащиться дальше. Но куда? И где набраться сил для этого?

Разочарование удвоило и без того предельную усталость. Еще больше растянувшись, мы брели посередине шоссе. Виллы по обеим сторонам были необитаемы, двери наглухо заперты и даже ставни закрыты. Но, подходя к перекрестку, мы также внезапно, как только что приуныли, приободрились: до нас долетело тарахтенье автомобильного мотора. Выходило, что тут все же кто-то есть, появился шанс узнать что-нибудь о своих и — чем черт не шутит — может быть, нас и подвезут к ним. Однако нашим надеждам не суждено было осуществиться. Не успели мы доплестись до площади, как на нее выехал зеленый грузовик и повернул от нас к тылу. Одновременно раздались дикие крики. Сбоку на площадь, потрясая винтовками, выскочили трое в таких же, как на Лягутте и Фернандо, зеленых беретах. Они орали шоферу, чтоб он подождал, но тот или не слышал, или не понял, и машина продолжала удаляться. Исступленно вопя, трое бросились вдогонку. Им удалось достичь ее и, побросав в кузов винтовки, будто это были лопаты, кое-как уцепиться за борт. Повиснув на нем и извиваясь, как испуганные кошки, они, рискуя ежеминутно сорваться, отталкивались ногами, пока не перевалились в кузов. Машина понемногу увеличивала скорость и скрылась из глаз. На улицах Ла Мараньосы снова наступила безжизненная тишина.

Все мы были донельзя удручены. Разыгравшееся перед нами представление с джигитовкой на грузовике показывало, что вчерашняя паника имела продолжение и во времени и в пространстве. Особенно подавлен был Лягутт.

— Когда смотришь на подобные вещи, делается стыдно, что ты француз, — вырвалось у него.

— Не расстраивайся, старик. Возможно, это всего-навсего бельгийцы, — прибег к весьма странному утешению Фернандо.

Мы добрались до перекрестка, да так и кинулись — откуда резвость появилась — в глубину площади, к источнику: из вертикальной каменной плиты торчала позеленевшая бронзовая трубка с инкрустациями, по которой в имевший форму раковины бассейн стекала прозрачная ключевая вода. Напившись с не меньшей, чем утром, жадностью, все в изнеможении растягивались в тени стены у коновязи на тверже бетона утрамбованной копытами земле.

Неподалеку приоткрылась и тут же захлопнулась некрашеная дверь. За ней прятались. Во что бы то ни стало я должен пойти туда и раздобыть хоть немного еды, иначе мы не сможем двинуться дальше.

Я встал и взялся за ремни двух своих винтовок, приставленных к высохшему желобу, и застыл от неожиданности: с шоссе, постукивая тростью, к нам направлялся непонятно откуда взявшийся сам командир бригады. Ему оставалось до нас шагов тридцать, когда без команды все начали подниматься и одергивать под поясами измятые френчи. Тут я опомнился и сделал знак, чтобы построились.

Звонким и довольно сердитым баритоном генерал Лукач издали спросил по-немецки, кто мы и что здесь делаем. Придерживая приклады обеих винтовок, чтоб они не болтались, я шагнул навстречу и по-русски отрапортовал, что мы, девять человек, отстали от своих и не знаем, где их искать.

Услышав русский язык, он пытливо взглянул на меня и прервал тоже по-русски со своим особым акцентом, — мягкие звуки выговаривались им как твердые, и наоборот:

— Зачем говорить «отстали», не проще ли сказать проспали?

Я согласился. Правильнее признать, что проспали. Ведь когда мы засыпали, в окопе было не меньше ста человек, а когда проснулись, осталось девять.

— Ничего не понимаю, в каком окопе? — опять перебил он недовольно. — Где вы его в Ла Мараньосе нашли?

Я разъяснил, что мы ночевали не в Ла Мараньосе, а возле Серро-де-лос-Анхелеса.

— И вы прямо сейчас оттуда? Быть не может! — изумился генерал Лукач. — Оттуда же еще ночью всех отвели.

Я ответил, что нас никто не отводил и что мы сперва ждали бригаду, но, измученные жаждой и голодом, решили уходить, когда пришел испанский батальон. Командир бригады слушал, склонив голову на плечо и поглядывая на меня искоса; он был чисто выбрит, и от него приятно пахло одеколоном. Узнав, что мы вторые сутки не ели, он не стал ни о чем больше расспрашивать.

— Идите за мной и двух человек возьмите.

Не только я, но и Гурский с Казимиром не поспевали за ним, когда он легким шагом двинулся в тупик к тому дому с закрытыми ставнями и некрашеной дверью, где кто-то был. По-видимому, за нашим приближением наблюдали сквозь какую-то щель, потому что едва генерал Лукач стукнул тростью в дверь, как она раскрылась. За ней стояли два немолодых тельмановца: жилистый боец и мелкий щуплый респонсабль в канадке, несмотря на погоду. Оба поднесли кулаки к беретам и грохнули каблуками. Командир бригады заговорил с ними по-немецки. Щуплый попытался было сдержанно возразить, но Лукач повелительно произнес короткую фразу, из которой я уловил два желанных слова «цейн рационен». Оба немца послушно щелкнули каблуками, расстелили на полу возле порога кусок парусины и начали выносить и укладывать на него десять хлебных кирпичей, десять конусообразных банок корнбифа, обклеенных пестрой бумажкой с рогатой бычьей мордой в овале (каковая, впрочем, нисколько не мешала французам еще с мировой войны называть эти австралийские консервы «коробками с обезьяниной»), десять жестянок яблочного джема, около килограмма шоколадного лома и двадцать пакетов испанских самокруток, с приложением двадцати книжечек папиросной бумаги. За все эти сокровища я заплатил росписью в блокноте интенданта вынутым им из-за уха чернильным карандашом.

Не обратив внимания на робкие наши возражения, генерал Лукач, ухватившись за четвертый угол, помог нам донести парусиновую скатерть-самобранку до коновязи и удалился, сказав: