Изменить стиль страницы

— Что с вами? Вам дурно? Вы бледны как мел. Садитесь скорей на подножку. Неужели так испугались?

Я пояснил, что, должно быть, ушиб плечо о выступ возле дверцы.

— Вы за петлю держались? Тогда еще хорошо, если это растяжение. И ведь во всем я виноват, забыл вас предупредить, что в случае аварии за эту висюльку нельзя цепляться. Она ж сперва швырнет вас вроде катапульты, а потом даст такой рывок назад… Да садитесь, говорят вам.

Я послушался. В правом плече начинало ломить. Ломота все усиливалась и усиливалась, пока не стало дергать, как при зубной боли. Лукач заметил мое состояние.

— Старайтесь не шевелиться, а то хуже разболится. Сейчас мы остановим, кто будет проезжать.

Как по заказу, из селения, над которым еще не рассеялась грязная туча, выкатила санитарная машина. Крайкович побежал ей наперехват.

В плече будто созревал огромный нарыв, да так интенсивно, что меня подташнивало. Кремовая машина с красным крестом поравнялась с нами. Лукач сам подсадил меня. Крайкович взобрался за мной, полуобняв, посадил на нижние носилки и опустился рядом. От тряски боль сделалась нестерпимой, и я не мог удержаться, чтоб не постанывать. Путь до прифронтового госпиталя бригады, устроенного в двухэтажной даче, немного не доезжая Эль-Пардо, был бесконечен.

Наконец машина остановилась, послышались шаги по гравию, и шофер открыл снаружи створки. Крайкович спрыгнул, принял меня на вытянутые руки, помог преодолеть палисадник и подняться по ступеням. С помощью сердобольного седого санитара усадив меня в приемном покое на блистающий белой эмалевой краской табурет, Крайкович простился и отправился на поиски комбрига.

На пороге, завязывая на спине тесемки халата, появился хирург Хулиан, несмотря на молодость, в недавнем прошлом, по рассказам Хейльбрунна, медицинская знаменитость и гордость той самой университетской клиники, развалины которой мы недели две назад пытались взять. Хулиан был даже излишне для мужчины хорош собой, неизменно весел и отлично владел французским, а так как я располагал солидным запасом парижских острот, отражавших модное в те годы пренебрежительное отношение к медицине, то мы со старшим бригадным хирургом, когда он попадал в штаб, постоянно пикировались. Стараясь отвлечь мое внимание от разрывающегося на части плеча, Хулиан напомнил свою угрозу, если я когда-нибудь попаду к нему на операционный стол, в первую очередь отрезать мне язык, сам же осторожно расстегнул мою новенькую, подаренную на днях Лукачем светло-желтую курточку из тонкой — почти как лайковые перчатки — кожи. Еще бережнее обошелся мой словесный недруг с верхними пуговицами и крючками на воротнике френча, раздвинул его, заглянул под рубашку и тихонько свистнул. Пожилой санитар или фельдшер подал на никелированном подносике ножницы необычной формы величиной с портновские. Хулиан взял их и, не поднимая больной руки, легонько натянул на ней обшлаг.

— Мясник! — воскликнул я, но тут же сбавил голос, потому что он болезненным эхом отдался в плече. — Чтоб я позволил кромсать такую вещь? Раньше ты превратишься в труп! — Я угрожающе положил левую ладонь на незастегивающуюся кобуру.

— Что ты, старина, что ты, — рассмеялся Хулиан моему испугу. — Я не собираюсь портить твои кожаные доспехи. Мы отнимем тебе руку до плеча и как раз по шву, так чтобы пришить потом рукав на место было нетрудно.

Я собрался ответить ему в тон, но кто-то, подойдя сзади, запрокинул мне голову, набросил на лицо мокрую марлю и прижал. В ноздри проник удушливо сладкий запах. Дыхание пресеклось. Я рванулся и потерял сознание.

В себя я пришел лежа навзничь на койке в маленькой комнатке. Косой потолок показывал, что она под самой крышей. В ногах висела на стуле моя одежда, но рукав драгоценной куртки был разрезан по всей длине до ворота. На тумбочке лежала кобура с парабеллумом, аккуратно обмотанная ее ремешком, чтоб он не выпал. Несмотря на тошноту, бывшую неприятным последствием хлороформа, я испытывал невыразимое облегчение: плечо больше не терзало меня, оно как бы отсутствовало. Я робко прикоснулся к нему. Оказалось, что оно стянуто широченными бинтами, прижимавшими к телу предплечье, локоть и положенную ниже груди кисть, и притом так туго — невозможно и пальцем шелохнуть.

Облегченно вздохнув, я на несколько минут или часов — не знаю — погрузился в полузабытье, пока из коридора не донесся сбивчивый звон шпор. Ко мне ввели зареванного молодого бойца с распухшей ручищей на перевязи. Я узнал в нем белоруса Казимира, того, что помог нашему отделению ознакомиться с «гишпаньской» винтовкой, а затем, перед отправкой из Альбасете, был взят в кавалерию. Седовласый санитар молча стащил с него топорные, будто из чугуна, сапожищи, какие носят артиллерийские ездовые, раздел до белья, опять просунул обложенную ватой раздутую лапу в перевязь, откинул одеяло и вышел. Казимир остался сидеть, свесив босые ноги с койки, и как грудного ребенка укачивал здоровой рукой покалеченную.

Я спросил, где его ранило, — бригада же в резерве. Всхлипывая, он объяснил, что, когда их польский взвод возвращался с похорон, Казимиров жеребец ни с того ни с сего поддал задними ногами и сбросил его, да потом еще на дыбки встал и опустился прямо подковой на запястье. Посочувствовав Казимиру, я заинтересовался, с каких это похорон они возвращались.

— Як то с каких? Комиссажа захоронили.

— Кого-кого? — безотчетно переспросил я, но, раньше чем Казимир ответил, понял — кого, и сердце мое сжалось.

— А нашего, со швадрону. Гримм он звался.

Я до того ослабел от перенесенной утром боли да и от наркоза, что по щекам самопроизвольно покатились слезы. Вероятно, действие хлороформа еще не полностью прекратилось, потому что сквозь них я отчетливо, как наяву, посередине проступающей в предвечернем сумраке белой двери увидел худое умное лицо Пьера. Быстро разрастаясь, оно приближалось ко мне, но я сморгнул застилавшие глаза слезы, и все пропало.

По распространившемуся в палате винному перегару я понял, что Казимир вывалился из седла по пьяному делу. Мне стало противно и не захотелось ни о чем больше расспрашивать, но Казимир и без расспросов пустился, порой икая, рассказывать, что Пьера похоронили на горке возле Фуэнкарраля, где решили устроить отдельное кладбище для интербригадовцев. На похороны был отряжен польский взвод, как самый справный. Когда Гримма закопали, они дали три залпа в небо, а потом, оставив лошадей коноводам, пошли помянуть комиссара и помянули как надо, от души. Только кони пьяных не терпят, потому жеребец и взбрыкнул, да так, что Казимир полетел через голову.

Постепенно трезвея, он выражался все более связно, особенно перейдя к обстоятельствам, при которых был убит Гримм. Двое суток назад, как случалось и прежде, спешенный кавалерийский патруль по приказу сверху должен был всю ночь охранять подбитый между линиями танк, чтобы фашисты, воспользовавшись темнотой, не уперли его. Тут как раз Массар заболел воспалением легких, и Гримм справлял должность и за комиссара и за командира. В первую же ночь он подъехал к передовой и пошел проведать своих хлопцев в карауле. Из-за холода весь патруль сидел с пехотой в окопе, а у танка сменялись по двое. Гримм пополз к ним, посмотрел, как они мерзнут и немного робеют, одни впереди всех, угостил для согрева коньячком, побеседовал по-комиссарски, что за танковой броней не должно быть страшно, и для примеру, чтоб поддержать их бодрость, вздумал обойти танк кругом. Но фашисты заслышали, что кто-то ходит, и ударили на звук из пулемета. Комиссар упал и даже на помощь не позвал — по животу ему очередь пришлась, мало насовсем не перерезала…

Вечером пришел все тот же немолодой санитар и сделал по уколу морфия мне и Казимиру. Тот позевал-позевал и скоро заснул. А я не мог спать, и никакой морфий не помогал. Мешала боль, вновь возникшая в плече, пока еще терпимая, но понемногу усиливающаяся, но еще больше мешали мысли о Пьере Гримме. Почему-то мне не столько даже было жаль его самого — хотя, конечно, ужасно жалко, — как его жену, которую я никогда не видел. Мне представлялось, до чего ей должно быть одиноко в их комнатке, и до чего постылым стал казаться аккуратненький брюссельский отельчик, и как пусто бывает у нее на сердце, когда ранним утром она бежит на работу, и как тревожно — когда, возвращаясь, она спрашивает консьержку, нет ли ей письма, и та смотрит в конторку и отвечает, что для мадам писем нет.

И не будет. Вместо письма через неделю, а то и через две придут товарищи из городского комитета партии и скажут, чтоб она крепилась, и, переглянувшись, снимут кепки, и один из них объявит, зачем они пришли. И тогда она услышит, что камарад Пьер умер за свободу испанского народа и за счастье трудящихся всего мира. А она уже все поняла, едва они вошли, и с трудом удерживается, чтоб не закричать на них, что никакой он для нее не камарад, и не Пьер даже, а любимый ее умница Петенька, дорогой ее Петушок. И они с виноватыми лицами, бормоча бесполезные утешения, поочередно пожмут ей руку и уйдут. И она останется одна в бывшей их с Пьером комнате, навсегда одна, и не только в комнате, но и на целом свете. Но пока она еще ничего не подозревает и продолжает, волнуясь, ждать письмо от Пьера, хотя его сегодня похоронили с воинскими почестями. Возможно, ей и на могиле не удастся побывать, пока мы не победим или, по крайней мере, не отгоним врага от Мадрида…[43]

Закрывая за мной и Крайковичем санитарную карету, Лукач пообещал сегодня же заехать и сдержал свое слово, правда, день давно уже перешел в ночь. Словно ребенка погладив меня по голове, комбриг участливо осведомился, очень ли болит, положил на тумбочку апельсин, схожий с оранжевым мячом средних размеров, придвинул к кровати свободный стул и, оглянувшись на похрапывающего Казимира, вполголоса поделился последними новостями.